Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

С тех пор они не встречались – несколько раз говорили по телефону, обменивались эсэмэсками на дни рождения, и только. Однако из новостей, доставляемых переносчиками сведений, Никодимов знал, что в последние годы Услистый увлёкся живописью, причём настолько, что уже считался в определённых кругах ценителем, коллекционером и меценатом. Словом – Мамонтов, с поправкой на ветер времён. Особенно интересовала его питерская волна восьмидесятых. Что-то он покупал (Новиков, Котельников), кому-то помогал с выпуском каталога (Яшке, Тобрелутс), а однажды, щедро потратившись, организовал на паях с Русским музеем в Мраморном дворце огромную выставку живописи «Новых художников» и некрореалистов, добыв и доставив всё лучшее из частных собраний. По этому поводу в художественной среде СПб случился большой шум, но Никодимов был в Праге, где выведывал секреты чешских кулинаров, и триумф Услистого пропустил. Чуть позже, по возвращении, ещё застав шлейф трепета, вызванного в арт-сообществе ярким культурным событием, Никодимов услышал от своего мастера портретных тортов – болезненного до карикатуры

бабника, тающего от непомерного влечения, как огарок, но при этом кудесника глазури и кремовых красок, подвизавшегося в девяностых с новоакадемистами, – странные слова, что, мол, Услистый не просто коллекционер и меценат – он ищет Мешок света. Никодимов толком о Мешке света ничего не знал. Так – сказки города Питера, легенды тёмных времён, что-то вроде Грааля в фольклоре здешнего живописного цеха. Кремовый мастер, в свою очередь, не предполагал, что Никодимов давно знает Услистого. Завязался разговор. В итоге Никодимов открыл для себя вот что.

По апокрифическим свидетельствам первые в русской традиции (а более нигде и не было) упоминания о Мешке света как о чудесной субстанции, божественном даре небес, приписываются Якову Брюсу. Причём упоминания были отнюдь не метафорического свойства – речь шла о предмете, коим Брюс располагал. Никаких письменных сведений не сохранилось – описаний феномена и рассказов очевидцев, лицезревших диковину, нет, как нет общепризнанного описания Эликсира – Камня алхимии. Однако легенда наделяла Мешок света свойствами могучими и весьма универсальными: владеющему им человеку он даровал на избранном поприще воистину демиургическую силу. Учёному он посылал озарение, пахаря жаловал тучной нивой, бред сумасшедшего претворял, молитву праведника направлял прямиком в уши Бога, ремесло возносил до искусства, падающего подталкивал, а художника наделял такой силой кисти, что холст излучал восторг даже с изнанки. После Брюса тайно обладали Мешком света многие заметные даже из нашего далёка люди, так что след, оставленный им, какое-то время прочерчивался довольно отчётливо. Ломоносов так и вовсе пытался познать дивную субстанцию инструментами науки и имел намерение самостоятельно выделить её из молнии. Не вышло. На Архипе Ивановиче Куинджи след Мешка света обрывался. Ему он, в свою очередь, достался от Айвазовского, которому Куинджи в Феодосии растирал краски. Об этом с досадой сообщал ученик и копиист Айвазовского Адольф Фесслер. Предполагали, что впоследствии на какое-то время этой штукой завладел Дягилев. Поговаривали, что в восьмидесятых Мешок света всплыл у Тимура Новикова, и это каким-то образом послужило причиной его слепоты… Впрочем, во все подробности легенды мастер портретных тортов не вдавался. К тому же вскоре, ведомый неугомонными семенниками, он куда-то запропал, уволившись из сладкой фирмы, – то ли нашёл лучший заработок, то ли всецело предался греху.«Чушь», – подумал тогда Никодимов. Его оставляли равнодушным подобные эзотерические бредни: Василий Валентин и Гурджиев мало чем отличались для него от братьев Гримм и Джоан Роулинг. Он считал эзотерику не более чем лукавой заменой Бога, вера в которого в Никодимове преступно колебалась. Просто человек так устроен, что идёт на свет. Как насекомое. И, как насекомое, безупречно ведётсяна эту уловку. Но разве свет, на который летит мотылёк, – Бог? Нет, Бог – это вечное настоящее. Он – константа. Вечно меняющаяся константа. Он знает, что это такое. Если Никодимова и занимала проблема пути, то выглядела она скорее так: как выстроить свои отношения с тем, что его окружает, цельным, нефрагментированным образом? Ведь тут следует пускать в дело разные навыки: в отношениях с книгами придётся понимать, в отношениях с людьми – терпеть, в отношениях с местностью – жить. Как отлить это в единой форме? Смысл подобного выстраиваниязаключался не в удовольствии (хотя без него – куда же?), а в преодолении ада пустоты между кощунственным хохотом и благостным умилением, чтобы нигилизм и лирика перестали быть дальними берегами, разделёнными дырой. То есть следовало преодолеть недуг бездны-в-себе, отринуть его в пользу полноты бытия. В этой полноте нашлось бы место и Гурджиеву с Роулинг, и пусть они были бы разведены, но их не разделяла бы отчуждающая пропасть. Расстояние, конечно, останется, но оно уже не будет зиять пустотой, а заполнится крепкими кочками, милыми штучками, забавными деталями, шуршащими воспоминаниями. И в этой яркой чепухе можно топтать тропинки.

Гладь реки колыхалась, чередуя покатые волны выдуваемой ветром зыбью. Строго говоря, гладью она не была. По глянцевой коже, сияющей скачущими бликами, бежала дрожь, под ней ходили водяные мускулы. Как наряженные в белое жуки-вертячки, носились по реке катера и кораблики. На далёком противоположном берегу от края к краю стояли в ряд дворцы, возносился глыбой Исаакий, увенчанный куполом-костром, горело охрой Адмиралтейство, на шпиц которого, как пропуска на штык, незримо нанизали, отправляясь в ад вечности, страницы петербургского текста золотые и серебряные сочинители… Мощь Невы, обрамлённая всей этой красотой, своим неудержимым видом переполняла сердце Никодимова каким-то первобытным вольным счастьем. Особенно в мае, особенно на лёгком ветру, особенно в солнечный день.

Никодимов вышел из душного троллейбуса возле Академии наук и, палимый уже по-летнему жарким светилом, пошёл по мостовой, как по гранитной кукурузине, к переходу у светофора. Он мог бы проехать ещё одну остановку, но решил прогуляться и тут

же убедился, что поступил правильно. У парапета набережной его обдало свежестью, от рассыпающейся бликами воды зарябило в глазах. Нацепив на нос тёмные очки, Никодимов поддёрнул висевшую на плече сумку и, погружённый, точно в ещё не застывший янтарь, в чудо майского города, не спеша направился к причалу.

Народу собралось уже немало. Услистый встретил Никодимова флегматичным рукопожатием – он и в юности не давал волю чувствам, держась со знакомыми и незнакомыми людьми ровно и словно бы на раз и навсегда выбранной дистанции, постоянно сохраняя неприкосновенным некое личное пространство вокруг себя, которому, вероятно, дружеские объятия грозили катастрофой. Рядом с Услистым у гранитного парапета стояла добытая в далёком и давнем Крыму жена Вика.

– Почему один? – Вика запечатлела на щеке Никодимова осторожный, дабы не оставить перламутрового следа, поцелуй.

– Срочный заказ, – сказал Никодимов, снимая тёмные очки. – Люся печёт торт своей жизни.

– Торт своей жизни? – Удивление Вики казалось искренним.

Жена Никодимова, пряча в ямках щёк сдержанную иронию, так говорила о любой сладкой работе, будь то вчерашняя огромная (семь килограммов) бисквитно-кремовая конструкция в виде Вавилонской башни с известной брейгелевской картины или сегодняшняя творожно-лимонная морская мина с рогами из облитой шоколадом пастилы.

– Она так называет каждый торт, – пояснил Никодимов.

Он мог сказать Вике всё что угодно – слова не имели значения. Память у неё была устроена необычайным образом. Вернее, по существу у Вики было две памяти. Одна – длинная, отвечающая за саму основу жизни, в этой памяти хранились сведения о стиральных порошках и французских кремах, о том, что съедобно и как это готовить, кто у неё муж, где гнездятся магазины, кто дети и чем они болели в детстве, кто друзья, кто враги, зачем придуманы бигуди и что надо делать, чтобы машина поехала. Наверняка эта кладовая вмещала немало других сокровищ, но исследовать её содержимое Никодимову, в общем-то, было ни к чему. Вторая память отвечала у Вики за ту информацию, которая не имела прямого отношения к базе её существования. И эта память была короткой – её хватало минуты на три. Примерно настолько хватает памяти у рыбы. И если Вика каким-то чудом помнила, что Никодимов женат, то имени его жены она не помнила наверняка, тут можно было смело биться об заклад. Услистый с этим свойством Вики мирился. Никодимов подозревал, что оно его даже забавляло, по крайней мере непрестанно вносило в их отношения бодрую нотку – сегодняшние забавные происшествия назавтра опять оказывались для Вики новостью.

– Летаешь? – возвращаясь в мыслях к давнему, запавшему на душу впечатлению, спросил Никодимов.

– Нет, – с неопределённым чувством (сожаление? досада?) ответил Услистый. – Сначала Лужков душил – хотел возле аэродрома элитных высоток натыкать, а потом Газпром «Остафьево» подмял. Пришлось самолёт продать.

В сумке у Никодимова лежал подарок для юбиляра. Попытку вручить его Услистый мягко пресёк:

– На корабле, – сказал он. – Куда я его здесь дену?

Справедливо.

Услистый уже улыбался новым подходящим гостям, и Никодимов спустился с набережной на дощатый пирс.

Тут было порядком незнакомых лиц – должно быть, многие гости прибыли из Москвы, – но встретилась и пара известных физиономий: художник Чугунов и фотограф Калюкин. Они стояли, опершись о перила причала, и вели тихую беседу, время от времени постреливая глазами на чопорную, торжественно разодетую публику. Сами они были в затрапезе.Из нарядных гостей особенно выделялась молодая пара – парень с соломенными растаманскими дредами, собранными на затылке в пучок, и цыпа со стальным от пирсинга лицом и доброй сотней цветных косиц на голове. Они явно при-шли вместе, и одежда их, словно по сговору, нарочито не соответствовала дизайну котелков – парень был в белой рубашке и серых брюках со стрелкой, уместных скорее на свидетеле Иеговы, нежели на растафари, а цыпа – в белоснежном, вязанном крючком платье, отчасти прозрачном. Цвет невинности категорически не сочетался с её пёстрой причёской и металлом на лице, и это несоответствие притягивало взгляды. Так бы привлёк внимание эклер с положенным поверх глазури гвоздём.

Обменявшись приветствиями с Чугуновым и Калюкиным, Никодимов, тоже одетый буднично, кивнул в сторону соломенных дред и пёстрой цыпы.

– Что за райские птицы?

– Иван Пустовой, – сказал Чугунов, – юное дарование – художник, подающий надежды. А рядом, видимо, его курица.

– Московские штучки? – уточнил Никодимов.

– Чёрта с два. – Калюкин гордо вскинул бровь. – Наши. Юноша бледный, из тех, что явились нас отменять. Типа мы пришли в мир весёлые и дерзкие, а мир встретил нас лаем и кваканьем. В общем, смена караула.

– Что ты такое говоришь? – Чугунов колыхнулся. – По-твоему, они идут, а мы стоим?

– Ну, хорошо, они восходят, мы спускаемся.

– Куда это мы спускаемся? – не унимался Чугунов. – Я лично парю.

– Так высоко, что с земли в телескоп не видать, – хохотнул Калюкин.

Фотограф злословил – Чугунов парил, и его было видно. Хорошо видно. И он здорово парил. Никодимов судил со слов людей, чьему мнению доверял, – писал Чугунов мощно, картины его отпечатывались на сетчатке глаза, как ожог, после них трудно было проморгаться. Никодимов и сам чувствовал это, глядя на холсты Чугунова. Там билась жизнь, и она входила в зрителя то горстью мазков, то всем пейзажем, всей фигурной композицией разом, становясь его, зрителя, опытом, как съеденное, но продолжающее жить внутри огненным следом пряное лакомство. Неспроста и Услистый ходил к нему в мастерскую – приценивался и моргал.

Поделиться с друзьями: