Царь Петр и правительница Софья
Шрифт:
— А мы-то как плакали! Потом твой отец ходил со своим полком и с царскими войсками, с князем Васильем Васильевичем Голицыным под Чигирин… Несчастный это был поход!
— А что?
— Отец уж оттуда не воротился.
— Его убили там?
— Нет, сказывали потом, что его турки в полон взяли и с другими казаками на свои галеры угнали, в тяжелую неволю…
— На галеры! — встрепенулась девушка. — Теперь я все припоминаю… Так ты говоришь, что моего отца звали Родимец?
— Родимец, доню.
— Помню… Помню… Море голубое помню и на нем турецкие галеры… Они пристают у города Козлова, а одноглазый Ибрагим — старик вывел нас на рынок продавать, меня и других полонянок, да хлопчика, что звали Пилипком…
Родимица стояла бледная. Губы ее нервно дрожали.
— Это был Сухотин, — как бы про себя сказала она.
— И Максим Сумбулов, — добавила девушка.
Мать со страхом взглянула на нее, но промолчала… «Слава Богу… кажись, забыла то… запамятовала», — подумала она с дрожью, припоминая это ужасное то, застенок, пытку…
— Как кричали чайки! — продолжала девушка, вся охваченная воспоминаниями далекого прошлого. — И море было такое синее. Пристали галеры к берегу, и из галер выгнали много-много казаков — невольников, все скованные, и их турки били ремнями… Казаки узнали нас, бранок, и некоторые подходили к нам, расспрашивали, откуда мы… Вот тут они сказали и о чайках, почему они так кричат, Сухотину сказали… Помню! Помню!.. Они сказали: это чайки кричат над мертвым казаком, его недавно турки выбросили в море, и его прибило к берегу, и чайки садятся на него, чтоб клевать его тело… Говорили, что зовут казака Родимцем, что был он сотником у них…
— Родимцем! Сотником! — сдавленным голосом проговорила Родимица.
— Родимцем, помню, помню… да, так, Родимцем…
— Мати Божия! Это и был твой отец! О-о!
Родимица горько заплакала. Хотя она давно помирилась с мыслью, что мужа ее нет на свете, что если он и не погиб, то мучится в вечной неволе, проданный куда-либо очень далеко, завезенный либо в италийскую, либо в шпанскую, либо в аралскую землю, откуда уже ни для кого нет возврата, однако когда из слов дочери она убедилась, что тот, кого она давно оплакивала, действительно погиб, что непогребенное тело его носилось по волнам моря, и хищные птицы клевали его, она почувствовала острую жгучую боль, как будто вот только теперь она потеряла его… В глубине ее души во все эти долгие годы, что она жила в Москве, вывезенная из Украйны князем Голицыным и поступившая в постельницы к царевне Софье, в глубине души все еще таилась смутная надежда (надежда — самое живучее в свете чувство!), что каким-нибудь чудом он воротится, как воротилась ее дочь, что так или иначе он подаст ей о себе весточку, ведь томились же иные по тридцати лет и более в неволе и потом возвращались «на тихия воды, на ясные зори», как Самийло Кишка; отчего ж и ему не воротиться? Как не подать о себе весточки?.. И вот эта весточка дошла до нее и невыразимым горем пронзила ее душу. Лучше бы уж не знать ничего: тогда хоть бы память осталась о живом и далеком. А теперь его совсем нет и уж никогда-никогда не будет!
И в ее потрясенной душе нарисовалась эта картина: чужое далекое страшное море, и плывущие по нему турецкие галеры с казаками — невольниками, и носимый по морю под жалобные крики чаек, дорогой труп, все это теперь видела она и переживала. А тут ею же загубленная молодая жизнь, которая не знала, что такое родина и счастие: родину у нее отняла неволя, далекая чужая сторона, а ее счастье — она, родная мать, разбила вдребезги, как разбила и рассудок несчастной дочери.
«Проклятая я, проклятая!» — невольно щемило на сердце.
— Так это над татком кричали чайки? — прервала дочь ее горькую думу.
— Над ним, доню.
— Вместо родных чайки над ним плакали? А ты не плакала?
— Нет, видишь, теперь плачу.
Совсем вечерело. В монастыре звонили ко всенощной. Мелася, как бы опомнившись
после продолжительного раздумья, с удивлением посмотрела кругом, что-то, казалось, вспомнила, взяла лежавший на могильной плите венок и, не глядя на плачущую мать, тихо побрела вдоль кладбища и скрылась между надгробными памятниками.— А я думала, что она начала приходить в разум… нет, все то же… Боже правый! О-о! — в порыве отчаяния стонала Родимица.
XII. Напрасные надежды
Весь остальной вечер Мелася была задумчива и неразговорчива, о венке и о Купале не упоминала, а только спрашивала у матери, далеко ли до Прилук и до Кустовец.
Утром на следующий день Родимице стало даже казаться, что несчастная дочь ее совсем приходит в разум, что рассудок, потерянный ею в роковом застенке Преображенского приказа, снова возвращается. Мелася опять заговорила о своей родине, припоминая мельчайшие подробности своего детства, игры, шалости, как будто бы это вчера было. Ей страстно захотелось видеть родину, воротиться домой. Родимице стало казаться, что родные места, родное небо возвратят ей потерянную дочь, что вдали от Москвы она забудет те ужасы, которые отняли у нее рассудок.
Мелася неотступно просилась домой, мать решилась исполнить ее просьбу, тем более что ее самое потянуло на родину: ей хотелось, чтоб кости ее легли в родную землю. Когда это решение созрело в ней окончательно, она отправилась в кельи царевны Софьи Алексеевны, чтоб сказать ей о своем решении и просить милости отпустить ее с дочерью на родину.
Она нашла царевну в радостно возбужденном настроении. Когда старая постельница осторожно доложила ей о своей верной службе, о том, что теперь ее старым костям пора бы и на покой, в родную землю лечь, пуще же всего, что бедная дочка ее, Маланьюшка, только там может воротить свой потерянный разум и что теперь она только о том и молит, чтоб отвезти бедную дочь домой, царевна выслушала ее милостиво и только таинственно заметила:
— Все, все, Федорушка, сделаю для тебя ради твоей верной службы, только погоди малость: коли великое дело милостию Божиею совершится, и я тебя отправлю в твою черкасскую землю с почестию, о какой у тебя и на уме нет.
— Какое же такое великое дело, матушка-царевна? — спросила Родимица.
— А помнишь Волошку? — загадочно спросила в свою очередь царевна.
— Гадалку-то?
— Гадалку.
— Как не помнить, матушка!
— А помнишь, что она пророчила мне? Что в воде-то видела?
— Ох, помню… Да слово-то ее мимо прошло.
— Нет, не мимо, Федорушка: скоро — скоро мне на державстве опять быть, да одной уж.
— А царь-то что ж, матушка-царевна?
— Сокол наш ясный далеко улетел за море, и не вернуться уж ему в родовое гнездо.
Царевна сказала это, понизив голос, но с особенною силою. Постельницу это известие поразило.
— Как же так, царевнушка? Где ж он?
— А и невесть где, словно в воду канул.
Родимица не знала, что и сказать. Она ждала разъяснения непонятных слов Софьи. Та не замедлила поведать ей все, так как находилась в возбужденном состоянии и очень хотела перед кем-нибудь высказаться, а тем более перед своей старой наперсницей, от которой она не таила ничего. Она начала так:
— Спервоначалу, ведомо тебе, улетел наш сокол за море, жар-птицу искать, что твой царевич Иванушка-дурачок, как в сказке сказывается. Надел на себя шапку-невидимку, сапоги-скороходы, сел на ковер-самолет и был таков. И прилетел он в голанскую землю, во град Астрадам, а оттудова в некую деревеньку, Сардамом прозывается, где корабли строют. Ведь он помешался на кораблях. Ну и проявился в этой деревеньке русской земли плотник, Петр Михайлов прозывается.
— Кто ж этот Петр Михайлов будет, матушка? — спросила Родимица.