Царица печали
Шрифт:
Лай. Лай. Такса выхлебала всю воду из миски, и теперь ее лай стал в два раза громче, по двум причинам: во-первых, не летает ухо, во-вторых, хочется пить. Есть такая пытка: капают капли и пробивают скалу и мозг, схожу-ка я вниз и возьму эту скотину, отнесу к ветеринару для гуманной операции на голосовых связках, одного нежного прикосновения скальпеля будет достаточно, словно последнее прохождение смычка по струнам перед спасительной тишиной. А что, ключи от соседской квартиры у меня есть. Когда-то соседи выезжали на дачу (вместе с собакой) и попросили меня поливать их цветы. Вот она, соседская, черт бы ее побрал, доверчивость, назначили меня швейцаром, смотрителем, стражем их добра; у меня был вариант отказаться (и тогда я стал бы в их глазах последней сволочью, что могло повлечь за собой сплетни по городу и лишило бы меня большинства пациентов) или сделать вид, что чувствую себя польщенным их доверием. Я спустился в первый вечер с добрыми намерениями не только затем, чтобы посмотреть, как они живут (а жили они богато и без вкуса, точно так, как я и предполагал), спустился и понял, что их бездетность, должно быть, неизлечима, потому что, хоть они и забрали с собой собаку, в квартире было полно живых существ: соседка компенсировала отсутствие потомства материнской заботой для десятков проявлений жизни в горшках и горшочках (в
Больше они ни о чем меня не просили. Но ключ у меня остался.
Выстрел? Не послышалось ли мне? Пистолетный выстрел?
В нашем доме? Кто? В кого?
Лай затих.
Сосед сверху.
Был у соседей снизу.
Он тоже сделал себе ключи; с той поры как я угробил всех их гуппий, они за помощью стали обращаться к нему.
Это он застрелил собаку.
Жена сказала, что приедет за своими вещами; он ее предупредил, чтобы она не делала этого, потому что тогда он уже не выпустит ее. Купил какой-то примитивный ствол у русских. Ходил по квартире задумчивый — он знал, что это их последний шанс встретиться, что если теперь он не удержит ее, то уже никогда не удержит. Решил застрелить свою жену, если не согласится остаться с ним. Ничего более убедительного он придумать не смог.
Не мог сосредоточиться из-за собаки.
Сказал, что наши с ним встречи мало что ему дали, почувствовал во мне несродство и даже, как он выразился, какое-то раздражающее презрение. Он сказал, что у меня маловато мотивации для успешной работы в профессии. Сказал, что я неудовлетворенный одиночка, который свои личные любовные неудачи пытается компенсировать в своем кабинетике.
В обычной обстановке любой из этих фраз было бы достаточно, чтобы я попросил его выйти вон и больше никогда не принимал бы. Но он говорил все это, нацелив на меня пистолет, из которого только что убил животное.
Он сказал, что если не поймет, почему его брак распался, то не сможет понять, в чем он виноват. Моей же целью было убедить его, что жизнь имеет смысл и без жены. Если я не сумею сделать это, он пальнет мне в башку, потом всадит пулю в жену, а под конец и сам себя порешит. Он сказал, что в моем распоряжении час. Столько же, сколько я обычно посвящал пациентам, в конце концов, у меня почасовая оплата.
Этот безумец держал мою смерть под ручку, и казалось, что они уже договорились. Я обязан был предотвратить это.
Вот вы говорите, что плохо себя чувствуете, а ведь вы вообще никак себя не чувствуете, вы потеряли самочувствие, в вас осталось одно лишь страдание. Вы симулируете жизнь, у вас нет времени жить, потому что единственное, чем вы занимаетесь, — это страдание. Я определяю терпеливость как способность сносить страдания, а вы нетерпеливы, в вашей душе слишком мало места, вот почему страдание заполняет вас без остатка.
Вы вот о чем должны помнить: когда вы любили ее, когда завоевывали и каждый шаг приближал вас к ней, время текло только в ее сторону и делилось на то, которое вы проводили с ней вместе, — и только его вы считали настоящим временем — и на то, которое заполняло промежутки между вашими встречами, — и его вы вычитали из своей жизни. Потом, когда вы стали жить вместе, ее присутствие было перманентным состоянием, вы перестали вычитать время. Теперь вы ожидали от нее, а не ее. Вы рассчитывали на нее, а не время до ее возвращения. Вам тогда казалось, что все так и останется, что этот порядок вещей неизменен. Вот и теперь вы переживаете то же самое, что и тысячи обманувшихся мужчин, и, как все они, вы верите, что ваше страдание абсолютно уникальное, единственное и не сравнимое ни с чем. Просто вы потерпели поражение; и теперь все то, что когда-то давило на вас как повседневность, все эти ваши томительные дни, этот, как вы его называли, маразм роттердамский (не во время ли поездки в этот город вы впервые задумались о разводе?), который регулярно наведывался к вам, теперь представляется вам недостижимым идеалом; теперь вы отдали бы душу дьяволу, лишь бы вернуть эту размеренность и снова войти во вкус к ней. Но это самообман, уж поверьте. Весь смак потери как раз в бесповоротности, и вы должны были познать и это тоже, чтобы посмотреть со стороны на невыносимое тепло домашнего очага, от которого вам когда-то так хотелось избавиться. Понятное дело: тепло можно почувствовать, только когда узнаешь холод, эти состояния не бывают поодиночке; вы успели забыть, какой он бывает, холод, потому и пренебрегали теплом.
Вы знаете, что значит прийти в себя? Так вот, решительно идите в выбранном направлении, но когда вы дойдете до конца пути, вы — собственной персоной, очищенной от токсических воспоминаний, — подождите самого себя. Если вас так мучат воспоминания, нырните памятью чуть глубже, вспомните себя таким, каким вы были незадолго до знакомства с этой женщиной: ведь тогда вы должны были чувствовать себя очень прочно, коль скоро и она вас прочувствовала,
в вас поверила, дорогой вы мой, и верила столько лет. Вы теперь вроде той таксы, которая гоняется за собой и от себя убегает, за хвостом, вокруг дерева. От себя можно убежать, можно выйти из себя, чтобы убежать — в безумие или в смерть, только что это за выход? Я бы предпочел, чтобы вы, вместо того чтобы выходить из себя, снова заявили бы о себе от собственного имени.У вас есть тело, у вас есть душа, но они никак не хотят слиться в вас в одно целое. Потому что вы бедный и заброшенный.
Нет, я вовсе не насмехаюсь над вами, вас действительно просто бросили. Одиночество — состояние, привычное для многих и для вас тоже, но расставание равно свежей потере, изгнанию из рая, расставание — вынужденное скатывание в одиночество.
(Он рушился на глазах, я обязан был сдвинуть его с мертвой точки, потому что все склонялось к тому, что даже если он меня пощадит, то сам себе пустит пулю в лоб. Это был уже не человек, а какое-то воплощенное стенание, в нем скулил каждый жест, каждый взгляд, каждая папиллярная линия, каждая кровинка. Здесь и прозак бы не помог, а вот электрошокер был бы в самый раз. Что я мог с таким сделать? Он сам заменил любовь на самолюбование, сам предпочел спать в одиночку, чтобы вволю пердеть под одеялом, а я теперь должен за это погибать?!)
Может, я вам лучше на примере: разница такая же, как между монашеской кельей, в которой долгие годы обитает высшее одиночество, потому что это одиночество-любовь, одиночество-созерцание, одиночество-посвящение — одиночество-для-Бога, и тюремной камерой, в которой отсиживают срок изоляции, даже если это общая камера; те, на присутствие кого мы обречены (в тюрьме или на воле), не облегчат нашей участи. Мать не сумеет утешить вас после ухода жены, но и в случае смерти матери жена тоже мало что могла бы сделать, чтобы облегчить ваше отчаяние. Отчаяние покинутого — это ответ души, которую лишили конкретного, единственного и незаменимого общения. Любимого человека нельзя заменить; ничего хорошего не обещаю мужчинам, которые во все новых и новых связях ищут воссоздания той, которая ушла бесповоротно. Очередная партнерша не воплотится в первую любовь, которая, профильтрованная через память-обманку, продолжает оставаться иконой, эталоном, с которым сравнивается преемница. Вы хоть помните свою первую любовь?
Я так вспомнил, совсем недавно; съездил к родителям, постоял в коридоре перед дверью, огляделся, увидел грязную паутину по углам, пыль на старом газовом счетчике, заметил, что бляшка с номером квартиры все так же отогнута. Все ждал, когда заскрипит пол за дверью и я услышу мелкие шажки матери или грузную поступь отца, все смотрел по сторонам, подошел к стене, нашел нацарапанную мелкими цифирьками на штукатурке дату своей инициации. И тогда я вспомнил Ганку, ее родинку на щеке, пушок над губой, вспомнил, как она смеялась во время этого и заплакала сразу после этого, а я так обалдел, что все не осмеливался спросить, что я не так сделал. Еще помню, как она меня гладила, запускала гребешок пальцев в мои волосы, ерошила их, — такое не забудешь. С той поры всем последующим я всегда велел чесать, ерошить, гладить, та-а-ак, та-а-ак, жаль только, запаха не помню. Я как раз по запаху больше всего тосковал, умирал от ностальгии по запаху, она окропила мой рукав духами, чтобы я грустил, она знала, что отъезд неизбежен, через несколько дней она уехала в Германию, с родителями, навсегда, а я остался с ослабевавшим день ото дня запахом на рукаве, изо дня в день я внюхивался в рукав все усерднее, а улавливал все меньше. А потом мать постирала рубашку. Плача и утирая слезы и сопли рукавом рубахи, я нацарапал дату на стене. Посмотрел на нее недавно, много лет спустя, когда встал перед дверью родителей. До сих пор не сподобились покрасить стены в коридоре.
Человека невозможно воспроизвести, так что вы уж не верьте всем этим шарлатанам-генетикам. Человек — это то, что он пережил. Невозможно клонировать воспоминания, сознание, память. Это все равно как если бы признать, что каждая страница поэмы идентична с остальными потому, что была написана на таких же листках. Пока эти гении не придумают, как в клонированные тела пересадить мозги, бессмертие нам не грозит.
Чего бы тогда стоили наши жизни, если бы мы не могли их записать? Лучше всего по горячим следам, в дневнике; очень советую вам писать дневник — не откладывать в долгий ящик, а записывать все, что с вами происходит, и все это затем, чтобы перед смертью жизнь картиной встала перед вашими глазами, прежде чем встанет костью у вас в горле.
(Дуло дрогнуло.)
Так вот, когда Эта Единственная Жизнь, которую мы так возлюбили, гаснет навсегда, когда вся она становится окончательно перевернутой страницей истории, мы не можем смириться с тем, что к ней ничего уже нельзя дописать…
Все распадающиеся супружеские пары мучит одна и та же проблема: будучи не в состоянии реанимировать то, что было вначале, партнеры говорят: «Ах, мы тогда так любили друг друга, помнишь? Это неповторимо, а что осталось сегодня — так это даже не эхо тех времен», — ну и в претензии друг к другу, что неповторимость не хочет повториться. Их вкусовые рецепторы привыкли к этому языку, ко вкусу этой слюны, они вдоволь насмотрелись на это тело, в котором изведаны уже все закоулки, они бросают друг другу обвинения, а потом бросают семьи, расстаются, разводятся. И все это ради того, чтобы понять, что это столько раз виденное тело, эта ставшая такой привычной душа были твоей частью. Они начинают тосковать; память, которая была проклятием их неудачного любовного противоборства, вдруг подводит: тело, которое ты знал наизусть, когда оно было от тебя на расстоянии вытянутой руки, теперь никак не хочет вспоминаться. А если, увековеченное в спрятанных в укромном месте фотографиях, которые нащелкали во время первой эйфории, когда перед всем светом хотелось предстать нагишом, оно и вспомнится, если ты достанешь фотографии, сдуешь с них пыль и вспомнишь Эту родинку, Этот шрамик, Это пятнышко, то сразу ощутишь потерю еще большую, потому что в фотографиях нет Этого запаха, Этих жестов, Этого голоса. Бывает, не можешь преодолеть отчаянное искушение случайных тел, но и воспользоваться ими непосредственно, напрямую, невозможно, потому что всегда начинаешь сравнивать их, пытаешься на чужих картах отыскать знакомые места, колядуешь в сибирской ссылке и понимаешь, что любая другая — He-Она, любой другой — He-Он и что все эти любые другие существуют не сами по себе, а как безнадежные эрзацы, как какие-то вешки и каждая последующая все дальше и дальше отстоит от идеала.