Цех пера. Эссеистика
Шрифт:
Ни одно из рылеевских стихотворений не рисует нам в таком свете Бестужева. Посвящение поэмы «Войнаровский» говорит лишь о счастьи дружбы, и хотя заканчивается знаменитым стихом «Я не поэт, а гражданин», — восклицание это ни в коей степени не затрагивает Бестужева, который тут же называется «Аполлонов строгий сын…». Другое стихотворение — «К А. А. Бестужеву» («Хоть Пушкин суд мне строгий произнес») — говорит исключительно о произведении самого Рылеева; третье — «Стансы», посвященные Бестужеву, представляет целиком пессимистическую исповедь поэта. Наконец, в четвертом стихотворении — «К Бестужеву» — речь идет, правда, о самом друге Рылеева, но мы узнаем из него только, что Бестужев — «беглец Парнаса молодой», что музы за ним порхают «вертлявою толпою» и что его очаровали какой-то
Таким образом, ни в одном из стихотворений Рылеева, посвященных Бестужеву, нет призыва к совместной борьбе, нет надежд на общую славу, нет указаний на близость их политических путей или на взаимодействие их общественных убеждений — словом, нет того пафоса гражданского союза, которым проникнута пьеса «Любви, надежды…» и отзвуки которого явственно слышатся у Пушкина в прочих частях чаадаевского цикла.
Если глухое, анонимное, подпольное предание и отнесло в каком-нибудь списке эти стихи к Бестужеву, у нас нет никаких оснований поддерживать его случайное, произвольное и явно беспочвенное указание; всестороннее исследование вопроса так же категорически отводит честь посвящения этих «прекрасных стихов П.» от Бестужева, как отводят славу их авторства от Рылеева.
VIII
Остановимся на дополнительных замечаниях статьи. М. Л. Гофман считает весьма сильным доводом в свою пользу, что Огарев в письме к бывшему наборщику «Колокола», напечатанном в сан-франциском листке «Свобода» от 28 сентября 1872 г., приписывает стихотворение «Товарищ, верь: взойдет она…» не Пушкину, а Рылееву.
Но, во-первых, «Товарищ, верь» не есть «стихотворение», а только одна его строфа: как известно, стихотворение «Любви, надежды, тихой славы» появилось впервые в печати именно без этой строфы; о самом же стихотворении, в целом, Огарев видимо ничего не говорит.
Во-вторых, Огарев в 1856 г., напечатав впервые полностью за подписью Пушкина текст послания в «Полярной Звезде» (и повторив его в 1858 г.), признал его автором не Рылеева, а Пушкина.
Мы не видим основания считать это двукратное печатное заявление, относящееся ко всему стихотворению, менее авторитетным, чем частное сообщение в письме, говорящее лишь о 5 строчках того же стихотворения. Мы не усматриваем, далее, причины, в силу которой Огарева нужно в этом вопросе считать компетентнее Анненкова, чье признание спорного стихотворения пушкинским опротестовано Гофманом: Анненков «не располагал никакими, не дошедшими до нас материалами»[114]. Ну, а Огарев? Наконец, чтоб довериться показанию Огарева, необходимо прежде всего прочитать полностью текст его заявления М. Л. Гофман нам его не сообщает, и нам даже остается неизвестным, читал ли он его сам?
Едва ли поэтому этот заключительный аргумент может считаться особенно веским.
IX
Признавая заслуги М. Л. Гофмана в области новейшего пушкиноведения, мы должны отметить, что в своем законном стремлении очистить подлинный текст поэта от приписываемых ему произведений автор «Первой главы науки о Пушкине» проявляет подчас недостаточное чувство меры. В названной книге своей он утверждает, что Пушкин «совершенно определенно и категорически отказывался» от известного «Романса» («Под вечер осени ненастной»), а также от послания «Любви, надежды, тихой славы…»
«В приведенной нами заметке Пушкина, — говорит Гофман, — в которой он категорически отказывается от „Романса“ (принадлежащего, кстати сказать, даже к иной, непушкинской поэтической школе), поэт столь же решительно и искренно (курсив подлинника. — Л.Г.) утверждает, что он никогда не был автором послания „Любви, надежды, тихой славы…“»
Необходимо поэтому, по мнению М. Л. Гофмана, очистить собрания подлинных текстов Пушкина от этих двух явно апокрифических стихотворений.
Но действительно ли Пушкин так
«определенно и категорически», так «решительно и искренно» отказывался от этих двух произведений, которые подлежат поэтому изъятию из его сочинений?По поводу первого стихотворения, т. е. «Романса», отвечал М. Л. Гофману М. А. Цявловский:
«На стр. 115–118 (книги Гофмана) доказывается, что стихотворение 1814 г. „Романс“ („Под вечер осени ненастной“) не принадлежит Пушкину. Утверждение это — неверно: стихотворение несомненно Пушкина. В списке стихотворений Пушкина, предназначенных для помещения в собрание изд. 1826 г., посланном Плетневым Пушкину и последним просмотренном, о чем свидетельствуют его рукой сделанные пометы, находится и „Романс“. Если бы оно было не Пушкина, поэт, конечно, его вычеркнул бы. Этого мало: в рукописи, с которой набиралось издание 1826 г., по словам Ефремова, Пушкин не только зачеркнул стихотворение, но и „начал было переправлять“ текст „Романса“, чего, конечно, не стал бы делать с чужим произведением. В приводимой же М. Л. Гофманом заметке Пушкина речь идет, очевидно, не о „Романсе“, на что было уже указано Н. О. Лернером (Соч. П., под ред. Венгерова, т. I, с. 312»)[115].
Вопрос о «категорическом отказе» Пушкина от «Романса» неожиданно разрешается в смысле его несомненного признания Пушкиным.
Мы не претендуем на аналогичное исчерпывающее разрешение нами вопроса о втором стихотворении — именно о послании «Любви, надежды, тихой славы», но думаем, что говорить здесь о «совершенно определенном и категорическом отказе» от него Пушкина так же нельзя, как и относительно «Романса». Мы считаем далее, что анализ вопроса не дает нам никаких серьезных оснований на приписывание его Рылееву, и что все обстоятельства текстуальной истории, политической идеологии и поэтического стиля этого послания обращают нас к тому поэту, чье имя так определенно сигнализировалось читателю инициалами первых публикаций: — к Пушкину.
Из книги
«ЦЕХ ПЕРА»
1930
Исторический фон «Выстрела»
I
Сильвио в пушкинском «Выстреле» обильно и как бы намеренно наделен резкими фантастическими чертами. Пушкин последовательно кладет на его облик тона зловещей загадочности.
«Какая-то таинственность окружала его судьбу», — сообщает он с первых же строк своего рассказа. «Имея от природы романтическое воображение, — говорится далее, — я всех сильнее… был привязан к человеку, коего жизнь была загадкой и который казался мне героем таинственной какой-то повести». И далее: «Мрачная бледность, сверкающие глаза и густой дым, выходящий изо рта, придавали ему вид настоящего дьявола…»
В последней главе появление Сильвио наводит ужас; при взгляде на него все цепенеют («я почувствовал, как волоса стали вдруг на мне дыбом»; «люди не смели его остановить и с ужасом на него глядели»); его дьявольская усмешка запоминается беспечным графом навсегда.
В таком демоническом обличье, «героем таинственной какой-то повести» выступает перед нами этот мстительный бреттер с итало-испанским именем романтического героя и зловещим профилем гофманского персонажа.
Но, как обычно у Пушкина, мотив волшебной фантастики облекается в живую плоть конкретных бытовых деталей. Многие из них глубоко вводят образ в характерную человеческую среду, создают вокруг него определенный жизненный фон, окружают его такими четкими признаками эпохи и нравов, что понемногу сказочный герой раскрывает в своем магическом облике черты подлинного исторического лица.