Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Немцы шли к Москве, занимали Украину; батальон редел, таял: призывали юнцов, призывали пожилых, все поднимая границу возраста, подлежащего мобилизации. Нас становилось меньше, и с нами происходило то, что происходит в боевой части на фронте, несущей потери: оставшиеся чувствовали на себе возросший долг, как-то плотнее смыкались, и все острее хотелось совершить что-то настоящее, боевое, доказать свою отвагу и готовность к жертвам. Нам уже было мало просто охранной службы, ночных рейдов в окрестностях города. Самые нетерпеливые, не желавшие дальше ждать, писали для военкомата на листках бумаги: «Прошу добровольно отправить на фронт…» Наш маленький, с пронзительными черными хохлацкими глазами командир, пулеметчик на германской, кавалерист в гражданскую, усмехался и говорил таким: «Не забудут вас, не беспокойтесь…» Но сам он давно уже отнес такое заявление, потихоньку от нас, и не одно…

На правой стороне Проспекта, на которую я вышел, так же слепо зияло пустыми окнами и так же угрюмо чернело обугленными стенами здание областной библиотеки. Сколько часов, незабываемых, счастливых, лучших изо всего, что было в мои школьные годы, провел я в этом здании, на втором этаже, в огромном читальном зале, где вечерами на

длинных столах горели неяркие лампы под зелеными абажурами, и весь зал, все окружающее отступало куда-то далеко в пространство, как бы исчезало вовсе, и я оставался с книгой совсем наедине. Даже не с книгой, а с тем, что вставало с ее страниц. Они становились как бы экраном, а я только смотрел, жадно следил за событиями, за движением и судьбами людей, как будто, невидимый и незаметный, я был возле них, среди них – и в тронных залах королей, и в пещере разбойников. Подростков не записывали в читальный зал, для этого надо было быть по меньшей мере студентом, но уже с восьмого класса у меня был читательский билет, добытый неотступным моим желанием поглощать книги. В школе я занимался во вторую смену. Она кончалась в шестом часу вечера. Я летел домой, швырял в передней на сундук портфель с учебниками, наспех проглатывал тарелку супа или борща и летел в «читалку». Какое удовольствие было рыться в карточках каталога, обнаруживать таящиеся в книжных хранилищах сокровища, разжигать свой ненасытный книжный аппетит! Я был всеяден. Я заказывал и листал старые журналы, книги забытых поэтов, географические атласы, мемуары полководцев и исторических деятелей, романы иностранных писателей, упиваясь непривычным, музыкальным звучанием нерусских имен, книги об охоте и рыбной ловле, хотя сам ни разу ни на кого не охотился и умел ловить только пескариков у Чернавского моста. По какому-то закону, действующему в школьные годы, меня интересовало все то, о чем не говорилось на уроках, что не входило в наши школьные программы, весь тот разнообразный, богатый мир жизни, что стоял за их кругом; он был заманчивей, притягательней во много раз, и если, готовя уроки, я должен был тратить труд и время и чувствовал это, то, поглощая книгу за книгой в «читалке», я делал это без всякого труда, не замечая часов, огорчаясь только тем, что вечер пролетает так скоро и служительница уже тушит настольные лампы и просит сдавать книги. У Паустовского в «Черном море» я прочитал, что нигде нет такой красочности языка, как в морских лоциях, ничто так не развивает образность речи, как их чтение. Лоция в книгохранилище нашлась только одна – Каспийского моря. Особой красочности и образности я в ней не обнаружил, это была крайне скучная книга, сухой перечень глубин, мелей, береговых примет, дующих в разное время года ветров, но тем не менее я прочитал ее всю, в каком-то упрямстве и до самого конца не покидавшей меня надежде, что вот-вот наконец откроются мне те красоты и богатства, на которые соблазнил меня Паустовский.

В десять, всегда последним, я выходил из «читалки» и, уже не спеша, направлялся домой, не усталый, но физически ощутимо нагруженный всем приобретенным. Я шел по темному тротуару, испятнанному светом уличных фонарей и тенями деревьев, мимо двухэтажного дома с железной доской, извещавшей, что здесь находился штаб Буденного в девятнадцатом году после изгнания из города мамонтовцев и шкуровцев, мимо старинного особнячка с колоннами, напоминавшего о прошлых, столетней давности, временах, когда на главной улице жили одни дворяне и богатые купцы и фамилии их были так широко известны, что дома не имели нумерации, а назывались по именам владельцев – дом такого-то, такого-то… Со звоном, железным громыханием проносились по Проспекту редкие уже, ярко освещенные изнутри трамваи. Тени каштанов, стоявших вдоль тротуара, с приближением каждого трамвая начинали двигаться: сначала они вытягивались далеко в ту сторону, куда мчался трамвай, потом, поворачиваясь, как радиусы, возвращаясь вспять, четко пересекали тротуар поперек, под прямым углом к гремящему всем своим железом трамваю, и, продолжая свое движение, протягивались уже назад, бледнея, а затем и истаивая, полностью пропадая. Если это было весной, от трамвайных огней ярко высвечивались белые пирамидки соцветий, распустившихся на каштанах. В ночные часы они дурманно-сладко пахли. Этот запах казался нездешним, чуждым городу и всей природе наших мест, принесенным откуда-то издалека с юга, из гриновских портовых городов Зурбагана и Лисса; обоняя его, можно было воображать какие угодно картины и сцены, в стиле тех романтических книг, которые я только что держал в руках, только что сдал, но с которыми полностью еще не расстался, и я шел под каштанами, нарочно задерживая шаг, давая волю своей фантазии, куда только не уносясь на ее крыльях, дыша сладким запахом, который означал уже зрелую, теплую весну, совсем близкие школьные экзамены, а там уже и желанную летнюю свободу.

Не один уже раз видел я мертвое, разбитое здание библиотеки, подходил к нему, но я все равно подошел и посмотрел на зачерненные стены в осколочных язвах, на окна, за которыми был читальный зал, длинные столы, зеленые лампы, уютный полумрак по вечерам, тишина, шуршащая осторожными шагами, страницами книг, где столько было мной узнано и навсегда стало моим. Вдоль тротуара торчали разной высоты пеньки, уродливые обгорелые обрубки. Это было все, что осталось от тех пышных, густолиственных каштанов, что переносили меня на берега южных, еще не виденных мною воочию морей, к подножиям розовых гор, в несуществующие Зурбаган и Лисс, белыми своими свечами каждый год торжественно и празднично возвещали май, окончательно победившую весну…

Послышалось дребезжание. По Проспекту, рыская из стороны в сторону, полз трамвай, из тех, что ходили по городу до войны, возили горожан на работу и на рынок, а воскресными днями – в лес, к грибам, к речке. Пока что действовала только одна трамвайная линия от заставы до вокзала с несколькими вагонами совершенно инвалидного вида. Вот и этот: облупленная краска, продырявленные пулями и осколками бока, окна забиты фанерой, только перед вагоновожатой стекло, и то – не сплошное, из кусков. Трамвай полз, вихляясь на неровных рельсах, неуверенно, точно он был слепым или не знал дороги, сомневался, туда ли он ползет, скрежеща ржавыми колесами.

Я проводил

его глазами и вспомнил, как здесь же, на Проспекте, видел первый трамвай, когда он сменил прежнюю конку. Я вспомнил даже место, где стоял тогда, трехлетним, в двадцать шестом году, жарким летним днем, держась за отцовскую руку. На противоположной стороне улицы, возле почтамта, под шатром раскидистых тополей. Вон они, эти тополя, только без верхушек, с рваными осколочными ранами на коре толстых стволов. Мы тогда жили там же, на той стороне, рядом с почтамтом. Первый городской трамвай катился, весело и беспрерывно звеня, красно-желтый, поблескивая стеклами окон. На дуге моментами вспыхивали искры, и мне, трехлетнему, более всего было удивительно, что он движется без колес. Я не мог этого понять, меня это даже пугало. А дело состояло в том, что по низу трамвая была протянута решетка, она скрывала колеса, их просто нельзя было рассмотреть.

Трамвай надолго стал моим любимым зрелищем. Когда меня выводили гулять, я тянул только в одну сторону – на улицу, на тротуар, под тополя, посмотреть на проезжающие трамваи.

А до этого у меня был другой объект любви и такого же всепоглощающего интереса: старые, отслужившие почтовые кареты на задворках почтамта. Там было целое кладбище таких карет. Иные были без колес и без дверей, лежали на боку с разбитыми оконцами, ободранные внутри и снаружи. Но иные сохранились еще совсем в исправном виде, на огромных колесах с крашеными спицами, с кожаными сиденьями внутри, желтыми почтовыми вензелями – рожки и молнии – на лаковых дверцах, с кучерскими козлами впереди. При них были даже дышла: хоть запрягай тройку лошадей с колокольцами и отправляйся в путь. Было так заманчиво забраться внутрь, в тесноту и духоту кареты, и посидеть на истертом кожаном сиденье, подпрыгивая и качаясь, воображая, что ты несешься вскачь, а кучер трубит встречным в медный рожок, точь-в-точь как тот, что нарисован на черном лаке дверцы…

Давным-давно не осталось и щепки, клочка от тех карет, а я все еще их помню. И сколькими такими нитями сращен я с городом! Нигде в мире, даже в самых райских уголках его, у меня уже не может быть такого родства, такой связи.

Оттуда, где я стоял, можно было повернуть в сторону центра, дойти до театра, Кольцовского сквера, в котором немцы хоронили своих солдат, полагая, что город завоеван навсегда и жертвы этих боев будут покоиться в своих могилах вечно, в ореоле солдатской доблести и геройства. Дальше можно было выйти на главную площадь с горою обломков на месте взорванного обкомовского здания и одиноко стоящими четырьмя гранитными колоннами портала. Траурно-черные, в безмолвии окружающих развалин, они воспринимались как воплощенная в камне скорбь, как реквием погибшему городу. Глядя на них, думалось – их надо сохранить, оставить, как оставили в Сталинграде несколько руин, пусть стоят они так и тогда, когда будет починено последнее окно, убраны последние развалины, никакой монумент, никакой скульптор не передадут лучше, что было пережито городом, его трагическую участь и стойкость его защитников.

Но более притягательна была для меня другая сторона, та, куда ходила довоенная «пятерка» из двух вагонов мимо Петровского и Первомайского скверов, через деревянный мост над земляной выемкой с железнодорожными путями, по улице Ленина, круто спускавшейся с горы. Миновав загородный стадион «Динамо», трамвайные рельсы опять взбирались на гору, к Березовой роще, по ровному полю бежали к белому, издалека видному зданию Сельскохозяйственного и Лесного институтов. Этот путь был теперь для меня, как путь в несбывшееся, неосуществленное, может быть – навсегда потерянное…

А еще недавно он означал для меня совсем другое: начало моей студенческой юности, новый, открывающийся мне мир, мое будущее. Я знал эту дорогу и раньше. Кто не знал ее из горожан, на воскресные прогулки в район СХИ устремлялись в переполненных вагонах сотни семей с набитыми снедью корзинками и сумками, детьми всех возрастов, даже грудными. Но тогда эта дорога означала для меня совсем другое: зеленые приречные луга, купание возле Лысой горы, дымок костра, на котором варится пшенный кулеш. И совсем по-новому я узнал и полюбил ее, даже дребезжащие вагоны «пятерки» с качающимися на ремнях кольцами для рук, когда уже шла война, в те первые ее недели, когда каждое оконное стекло в домах города перечеркнули белые бумажные полоски, а я стал бойцом истребительного батальона. Каждое утро, даже если ночь была проведена без сна, на посту в окрестностях города, к восьми часам я ехал на трамвае этой дорогой в Лесной институт, куда сразу же, как только нам выдали школьные аттестаты, отнес свои документы. Этот институт я выбрал еще восьмиклассником, прочитав книги Пришвина. Я напал на них совершенно случайно, и уже первая меня заворожила, даже своим названием – «Родники Берендея», Пылко, восторженно, художественно-поэтически влюбиться в лес, в природу может только городской человек, выросший от всего этого вдали, для которого все это – диковинка, невидаль, открытие Америк, и я именно так влюбился, ни разу не бывав в настоящих лесах, что описал Пришвин, глухих берендеевых чащах на тысячи верст, полных зверя и птицы, зная только наши подгородные, жиденькие от порубок, изрезанные дорогами и тропинками, истоптанные горожанами в своих прогулках, где даже встретить зайца – это уже редкая удача. Но ведь совершенно неважно, с чего начинается мечта, главное, чтобы она родилась, явилась…

Половина преподавателей и студентов была уже на войне и уже о некоторых знали: тот убит, тот ранен, а тот, вероятно, попал в окружение, в плен, как раз там прорыв, немецкие клинья; институтское здание пустело на глазах, каждый день кто-нибудь прощался с сотрудниками, с товарищами, призванный в армию повесткой. Но институт все-таки действовал, вел свои учебные дела, даже готовился принять новый набор студентов, работали курсы по подготовке к вступительным экзаменам. Все стало зыбким, хрупким, война командовала всем, перемены совершались непрерывно, никто, ни дирекция, ни мы, школьные выпускники, занимавшиеся на курсах, не знали, начнется ли новый учебный год, дотянем ли мы хотя бы до вступительных экзаменов… И потому, что все из довоенной жизни так стремительно рушилось, ускользало изо дня в день, из часа в час, – нестерпимо хотелось все сохранить, удержать, спасти; все становилось каким-то особенно ценным, сама возможность учиться, думать о науках, даже утренняя трамвайная поездка в институт, в котором нам так и не довелось быть студентами…

Поделиться с друзьями: