Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля
Шрифт:
Так по ходу поезда вырастала моя теория, единственно, быть может, способная насытить образованный ум. Подперев себя изнутри каркасом железных выводов, я лежал на верхней полке и грезил о бесконечности, о бессмертии и равноправии. Потому что теперь я твердо знал: никто из нас не исчезнет и, как сказано в одной песне, – «никогда и нигде не пропадет». Просто мы переедем в другую, возможно, еще более комфортабельную квартиру. Всем скопом переедем. Вместе с Митей Дятловым, и Гретой, и Степаном Алексеевичем, и рыбкой. Байрона бы только не забыть!
Мы разместимся внутри какого-нибудь просторного будущего гражданина. И, мне думается, гражданин не останется
– А, это ты, дружище?! Узнаю тебя. Как поживаешь? Передавай привет Хлодвигу и Леонардо да Винчи!
О вы, человек будущего! обратите на меня внимание! Не забудьте вспомнить обо мне в тот тихий летний вечер. Смотрите – я улыбаюсь вам, я улыбаюсь в вас, я улыбаюсь вами. Разве умер я, а не дышу еще в каждом трепете вашей руки?!
Вот он я! Вы думаете – меня нет? Вы думаете – я исчез навеки? Остановитесь! Умершие люди поют в вашем теле, умершие души гудят в ваших нервах. Прислушайтесь! Так жужжат пчелы в улье, так звучат телеграфные провода, разнося вести по свету. Мы тоже были людьми, тоже плакали и смеялись. Так оглянитесь же на нас!
Не по злобе, не из зависти, а только из чувства дружбы и солидарности мне хочется предупредить вас: вы тоже умрете. И вы придете к нам, как равный к равным, и мы полетим дальше, дальше, в неведомые времена и пространства!… Я обещаю вам это.
…За такими рассуждениями я совсем позабыл о Наташе. То есть не то чтобы позабыл, а я перестал о ней много думать и беспокоиться и только бессознательно помнил, что она едет рядом, оставаясь неизменно той, какой она всегда была для меня, – моей прекрасной Наташей и никем больше. И хотя я мог допустить чисто умозрительно, что у нее внутри тоже кто-нибудь есть, мне почему-то не хотелось ничего знать об этом и я не допускал мысли о такой вероятности. Моя разнузданная фантазия сохраняла ее нетронутой, вечной, единственной и неделимой Наташей, суеверно обходя стороною это деликатное место. Даже строя планы нашей счастливой жизни, я не слишком их уточнял и детализировал и старался не забегать дальше той минуты, когда Наташа проснется и позовет меня завтракать.
До чего же это приятно – ты завтракаешь, а тебя везут! И что бы ты ни делал – ты едешь! Смотришь в окно – и едешь, отвернешься – все равно едешь. Читаешь, куришь, ковыряешь в зубах – и тем не менее продолжаешь ехать все дальше, дальше, и ни одна минута твоей жизни не пропадает.
А эти милые паровозные чудеса в решете! Плевательницы, привинченные к полу; загнутые ручки у двери (нажмешь – она открывается!); зябкий, немного волнующий ветерок из уборной; слабенький, но уваристый, слегка прогорклый чаек!…
Чтобы согреться и приподнять еще выше свое счастливое настроение, я выпил стакан вина и закусил. Наташа не могла надивиться моему аппетиту. Я кушал за семерых.
Нет, я не был так уж голоден, но испытывал – впервые в жизни – странную потребность – глотать. Не столько есть, сколько – глотать, проглатывать. Будто вместе со мною кормилась группа детей разного возраста. И я мысленно приговаривал, опуская в горло куски: «Это – тебе, это – мне, это – тебе. А вот это – мне…»
Мне хотелось быть со всеми
одинаково справедливым. Даже тому темнокожему, сморщенному старикашке, который за что-то невзлюбил меня с первого взгляда, я бросил сухой колбасный огрызок, говоря: «Ешь да помалкивай!»Но особенное расположение, если не сказать – любовь, я чувствовал к Мите Дятлову. Еще бы – совсем дитя, сирота, шустренький такой, игривый. Все просил у меня винца попробовать. Я, конечно, отказывал: еще маленький. Тогда он что, безобразник, выкинул! Разложила Наташа конфетки к чаю, а он подсмотрел, да как закричит:
– Дай мне! дай мне! мне! мне! – закричал я не своим, каким-то детским, писклявым голосом и схватил со столика сразу три штуки.
Наташа неуверенно засмеялась. Но я взял себя в руки и все обратил в шутку. А Митька за свое безобразие был наказан. Конфетки я отдал другому, уж не скажу точно какому выкормышу – быть может, моему первенцу, тихому первобытному увальню, что перед самым Новым годом перетрусил встречи с троллейбусом. Он высосал их с благодарностью, урча как медвежонок…
– Наташа, – сказал я, немного подумав. – Ты во мне не замечаешь ничего особенного?
– Что ты имеешь в виду? – спросила Наташа и посмотрела так, как если бы это я что-нибудь в ней обнаружил.
– Нет, ничего… Но тебе не кажется, что я какой-то более толстый?… Толще, чем всегда…
И я обвел руками воображаемую фигуру, стремясь лучше выразить мою внутреннюю полноту…
– Ты все всегда придумываешь, когда выпьешь, – сказала Наташа обеспокоенным тоном, и я понял, что сейчас она спросит о моем отношении…
– А ты меня не разлюбил? – спросила Наташа.
– Нет-нет! В отношениях к тебе у меня ничего не изменилось.
– Как ты сказал?
– Я говорю – в отношениях к тебе у меня все в порядке, – повторил я раздраженно и пожалел, что затеял с нею этот разговор.
Ведь стоит заговорить или подумать о чем-нибудь, как сразу все начинается. Я давно это заметил. Быть может, мои предсказания только потому сбываются, что когда все известно – деваться некуда, и если бы мы не знали заранее, что должно с нами случиться, ничего бы не случалось…
– Наташа! – воскликнул я умоляющим голосом. – Я люблю тебя, Наташа! Я люблю тебя больше, чем прежде! Я никогда, никогда тебя не покину!
И я намеревался обнять ее и прервать весь разговор долгими поцелуями, потому что в нашем купе мы ехали одни и могли целоваться сколько угодно, ни о чем не волнуясь.
– Погоди! – сказала Наташа и вытерла губы. – Ах, если б ты знал!… Я должна тебе рассказать одну вещь…
– Ничего не надо рассказывать… Я сам все знаю. Посмотри лучше туда – какой домик мы проезжаем. Дивный домик. С крышей, с трубой, а из трубы – дым. Вот бы нам с тобой жить в таком домике. Ходить на лыжах – за хлебом, за керосином. Пока дети не подрастут. Сын или дочь – кого захочется. Лично я, например, вполне созрел для отцовства. Во мне пробудилось то самое, что бывает, наверное, у беременной женщины…
Но она не поняла меня и даже не посмотрела на домик, который мы уже проехали. Ей не терпелось облегчить душу и рассказать по совести все то, что мне без ее признаний было, отлично известно и о чем нам следовало молчать, чтобы не накликать беды. Уж если сам я ни разу не попрекнул ее ничем и сдержал ревнивые чувства и даже, в какой-то мере, ограничил свои способности – лишь бы сохранить в целости ее жизнь и здоровье, – то она-то могла бы тоже сколько-нибудь подождать с этим делом и не говорить мне ничего о своей связи с Борисом.