Чапаев. Железный поток. Как закалялась сталь
Шрифт:
Так на грани гибели он возвращает себе ощущение истины. Истины бесконечно более ценной, чем загипнотизировавшая его „литературность“. Гонясь за формой-обработкой, он не знал, что владеет несоизмеримым: формой-органикой, формой-дыханием, формой-бытием. То есть тем самым, к чему мучительно идут все гении литературы, преодолевая свое „мастерство“… Мастерство – категория профессиональная, количественная, и на всякое мастерство найдется большее мастерство.
Это звено – то самое, за которое вытягивается цепь. С других концов нечего и подходить к повести. Мате Залка это и почувствовал: „Шедевр ли эта книга? – Да. – Чем? Техникой? – Нет“.
Но тогда – чем?
Потаенная углубленность в себя живет в этом человеке за обычной комсомольской веселостью тех лет.
Да, он – как все, и, как все, прошел до конца путь, уготованный его поколению. Он прожил типичную жизнь комсомольца 1920-х
В недоучившемся кочегаре заложена была жажда последней логики, абсолютной логики, стальной внутренней логики. Жил, носился, дрался, а там, в сверхсознании, – словно тайну разгадывал.
А потом, после вихря, после рубания саблей, после ураганных переездов, после десятилетнего романтического сна наяву – болезнь: темнота и молчание. Беспредельный огонь сменяется беспредельным холодом.
Болезнь разом отсекает его от внешней деятельности. Он не знает позднейших сомнений и терзаний своих ровесников. Слепота замыкает его внешнее зрение, больные, каменеющие суставы сковывают его для внешних действий. Там, в сознании, остается раскаленный вихрь идей его эпохи; там, как в тигле, продолжается внутренняя работа, и создавший его мир, отсеченный от новых воздействий, начинает гениально обнажать свою структуру.
Бессонными от боли ночами, в гробовой тишине он мысленно еще и еще раз проживает свою прошлую жизнь. Волею судьбы он избавлен от знания литературных секретов и от профессиональных хитростей, за которыми легче скрыть ложь. Тысячи раз прокатывая в своем возбужденном мозгу эпизод за эпизодом, он нащупывает в этом вихре такие связи, которые вряд ли доступны обыкновенному профессионалу, редактирующему текст. Он „редактирует“ свою жизнь, сотни и сотни раз выявляя в ней неподвластную внешнему взору стальную внутреннюю логику. Он диктует безостановочно.
Знает ли он, какая судьба уготована этому тексту? Знает ли, лежа в переполненной жильцами комнатке в Мертвом переулке и ожидая, когда все уснут и станет тихо, знает ли, что начинает? И, влажной от напряжения рукой выводя по самодельному транспаранту на обороте статистических таблиц уральского лесохозяйственного профсоюза первые строчки, знает ли, что будет? Нет. Обыкновенным знанием – не знает. Это знает в нем его судьба.
Потом скажут: секрет в биографии автора.
Автор умер, ушла в историю творимая легенда, ушли яростные взаимные нападки его критиков. Остался текст, написанный вопреки старой литературной технике. Текст доказывает свое: два миллиона, пять миллионов, десять миллионов, тридцать миллионов экземпляров…
Итак, открываем первую страницу.
„– Кто из вас перед праздником приходил ко мне домой отвечать урок – встаньте!
Обрюзглый человек в рясе, с тяжелым крестом на шее, угрожающе посмотрел на учеников.
– Идите-ка сюда, голубчики! ‹…› Кто из вас, подлецов, курит?
Все четверо тихо ответили:
– Мы не курим, батюшка.
Лицо попа побагровело.
– Не курите, мерзавцы, а махорку кто в тесто насыпал? Не курите? А вот мы сейчас посмотрим! Выверните карманы! ‹…›
Трое начали вынимать содержимое своих карманов на стол.
– А ты что, как истукан, стоишь?
Черноглазый, глядя с затаенной ненавистью, глухо ответил:
– У меня нет карманов, – и провел руками по зашитым швам.
– А-а-а, нет карманов! Так ты думаешь, я не знаю, кто мог сделать такую подлость – испортить тесто! ‹…› Марш из класса! – Он больно схватил за ухо и вышвырнул мальчишку в коридор…
Выгнанный Павка присел на последней ступеньке крыльца“.
Перед нами вечная, как мир, ситуация: несправедливое наказание.
Как вел себя в подобной ситуации герой литературы XIX века?
Перенесемся на несколько десятилетий в прошлое и на несколько тысяч миль западнее Шепетовки 1915 года, а именно: в добрую старую Англию, где в работном доме аккуратные приходские бидлы (надзиратели) дважды в день „для примера и предостережения остальным“ секут розгами безответного Оливера Твиста. Несчастный сверстник Павки заливается горькими слезами и молит Небо о справедливости (мы по сюжету знаем, что Диккенс защитил оскорбленную невинность, и молитвы маленького Оливера дошли). Но любопытно следующее: вся энергия, весь протест героя XIX века всецело воплощаются в сознание обиды, в чисто духовное переживание, не переходящее в
поступок [2] . „Озлобленный ум, кипящий в действии пустом“ [3] – вот удел молодого героя классики.2
Это наблюдение Г. Д. Гачева. Ему также принадлежит сама идея подобного рассмотрения первой сцены повести Н. Островского. См.: Теория литературы. Изд. ИМЛИ, 1967. С. 170–171.
3
См.: Пушкин А. С. Евгений Онегин. Глава седьмая. Строфа XXII.
На русской почве, как известно, эта ситуация породила выплеск духовности, еще более далекий от практических действий. В то время как в английском работном доме мистер Бамбл сечет Оливера Твиста, его русский коллега, мистер Лобов, из „Очерков бурсы“ Н. Помяловского в Александро-Невской бурсе сечет беднягу Карася. И, Боже, какая „нравственная обида… созревает после“, какие слезы пролиты потом в одиночестве, какие „небесные силы“ призваны – и только… „Но должно же было разрешиться чем-нибудь это пассивное страданье?“ – восклицает Н. Помяловский и признает: – „Оно могло пока разрешиться только внутренним путем“.
И может быть, нигде с такою силою не выразилась нравственная ситуация старой литературы, как в трилогии Л. Толстого „Детство. Отрочество. Юность“. Николеньку даже и не секут – достаточно, если St.– J'er^ome только пригрозит: „Принести розог!“ – и уже в душе буря. Да что розги! Любимейшая, обожаемая нянюшка Наталья Савишна в сердцах о разбитом графине махнет барчука по лицу мокрой скатертью. „Как!“ – взорвется он. „… Наталья… бьет меня по лицу мокрой скатертью, как дворового мальчишку. Нет, это ужасно!“ И хлынут слезы обиды, и станет растерянная старуха извиняться, и слезы потекут еще сильнее. Комплекс личного достоинства развит в барчонке до такой степени, что он буквально ищет какой-нибудь несправедливости, чтобы оскорбиться. Он плачет оттого, что дядька Карл Иванович хлопнул у него над головой муху („забыл про меня!“), и выдумывает в объяснение слезам какой-то страшный сон, потому что смешно и впрямь плакать оттого только, что тебе на голову свалилась дохлая муха. Что говорить о несправедливостях, которые испытывает Николенька Иртеньев от педагогов! „Я искал пистолетов, которыми мог бы застрелиться“, „… Три дня я не выходил из комнаты“, „… И плакал много…“.
А теперь вернемся к Павке Корчагину, к махорке, которую кто-то насыпал попу в тесто. Следов табака нет, карманов нет, доказательств нет. Есть наказание: не насыпал – так мог бы насыпать! И что же? Новый герой принимает эти беззаконные условия! Вместо обиды – ненависть. Доказательств нет? Не надо! Не насыпал вчера – так насыплю завтра! Человеческая пружина, которая прежде копила энергию, теперь бьет встречным ударом! Отвечает не скрытой обидой – явным, немедленным поступком, отвечает мгновенным действием!
Это не просто новая форма реакции. Это новое содержание самого понятия о справедливости. Это новый подход к моральным категориям. Герой XIX века страдал не столько даже от наказания, сколько от сознания незаслуженности наказания. Недаром Николенька Иртеньев, не умевший перенести пустячного упрека, если он был несправедлив, сам попросил отца выдрать его за то, что, не удержавшись, залез тайком в отцовский портфель. Физическая боль принесла ему удовлетворение, потому что наказание было законно. Здесь все построено на чрезвычайно развитом чувстве справедливости и потому – на чувстве личной ответственности. Здесь есть правовое равновесие, которое либо соблюдается, либо нарушается. Иными словами, герой старой литературы в самой своей обиде исходит из идеи какого-то общего со своими обидчиками права, общего договора, который обидчик нарушает. В бунте Оливера Твиста заложено смирение. Бунт исходит из чувства невиновности, которая не оценена. Эта нравственная ситуация в буквальном смысле вечна. В европейской культуре она восходит к библейской книге Иова: человек бросает Богу упрек в несправедливости. Такой упрек предполагает, что между Богом и человеком есть справедливость и единство, что закон реален, что диалог возможен. Недаром Бог возвращает Иову отнятое и называет его вернейшим рабом своим, и недаром, по известному евангельскому сюжету, сотне праведников так не радуются на Страшном суде, как одному раскаявшемуся грешнику. Обида героя XIX века исходит из признания справедливости, общей для обиженного и для обидчика.