Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Когда после всех задержек Федька спустилась на площадь, доброхоты уже кричали, расчищая ей дорогу в сердцевину событий, в круг. Кое-кто, может статься, лелеял при этом не лишённый корысти расчёт, пропустив вперёд Федьку, пробиться за ней следом и вообще примазаться к чужой славе. Другие, менее заполошенные, оставались открыты для сочувствия: железный венец на шее, которая казалась пугающе тонкой в грубом кованом обруче, встрёпанные стремительным порывом волосы (позабыла она где-то шапку), и в лице — боль.

Не подозревая того, нимало о том не заботясь, во всяком случае, Федька казалась щемяще трогательна в своей нераспознанной никем до конца, до подлинного её существа прелести. Тут сказывалось сильно действующее сочетание страданий и обаяния, которое удваивает сочувствие окружающих. Что, кстати сказать, едва ли можно поставить кому в заслугу, потому что следы страданий на свежей

рожице славной девушки (пусть даже признаваемой всеми за славного юношу) обладают способностью пробуждать возвышенные чувства в мужчинах и женщинах, тогда как морщины старухи притупляют естественную человеческую жалость. И это несправедливость, которая может обесценить всякое возвышенное сочувствие. Ведь надобно понимать, что молодость содержит сама в себе грядущее исцеление, а в жалости нуждается старость.

Словом, Федьку при несомненной молодости её и обаянии следовало бы признать виновной в недобросовестном возбуждении всеобщего сочувственного внимания. И если что-то как-то ещё её оправдывало, если можно было подыскать извинение для живого её лица, для круглого затылка, если можно было найти смягчающие обстоятельства чудесным глазам её и тёмным ресницам, то, вероятно, полным или частичным прощением служила Федьке лишь непритворная бессознательность, с какой ловила она на себе жалостливые взгляды.

Ещё не сказала слова — её признали, не нужно было ей надрываться, изъясняя правду, ей сразу поверили — с первого взгляда на кованый венец. Могла бы она воззвать — и была бы услышана, могла захотеть — и добиться, потребовать — и получить, могла, наконец, обратить толпу в свою веру.

Она же лишь отшатнулась. И тут нечто такое сказывалось, что лежало глубже рассудка. Разумом Федька принимала Афоньку Мухосрана, который выворачивал принародно душу и плакал, умиляя сердца; разумом Федька была вместе с не знающим удержу народом, вместе с теми, в ком возмутилось попранное и попираемое достоинство, вместе с людьми, запас терпения которых был страшно велик и, мнилось, не мог никогда истощиться, пока не оказалось вдруг, для всех неожиданно, что уже, неведомо когда истощился. Разумом Федька была с этими людьми, и разумом была, и чувством. Но собственное Федькино упрямое, не всегда согласное с рассудком достоинство делало для неё невозможным самораздевание, не допускала она мысли выставлять на общее обозрение свои беды и криком взывать к жалости. Не собиралась она ничего никому являть. Быть может, напрасно.

Она заторопилась покинуть площадь, устремилась вокруг приказа на задний двор. И трудно поставить Федьке в вину, что увлекала она за собой охвостья толпы, следовали за ней с полдюжины взволнованных женщин, пара случайных мужиков и не считанные мальчишки. Вместе с Федькой озадаченно озирали они пустырь, огороженный кое-где не принадлежащими приказу постройками и заборами, — до съезжей избы относился здесь только нужник и несколько подгнивших брёвен.

Бог знает, на что там рассчитывали Федькины последователи и почитатели, она уж не рассчитывала ни на что — Вешняк исчез. Исчез с похожими на упрёк словами «не понимаешь». Но помнила Федька мальчишеское признание в любви, подкатывал к горлу слёзный ком, и омывала волна признательного чувства. Сердцем ощущала она как непреложную данность, что не может Вешняк пропасть, как бы ни складывалось всё скверно. Родившиеся в нём слова любви, чувствовала Федька, собственной внутренней силой спасут неведомыми ещё никому путями и оберегут их обоих.

Растревоженная и растроганная, полная опасений и надежд, Федька стояла среди чем-то к ней привлечённых и чего-то ждущих чужих людей. С непостижимым любопытством засматривали женщины ей в глаза, и когда отворачивала она отуманенный взор, подавались табуном, чтобы видеть очарованное думой лицо.

А Федька осматривалась, вздыхала и никого не различала перед собой. Хмыкала она непонятно чему, сдерживая слёзы, и улыбалась не особенно-то уместной улыбкой.

Думала она о том, что и раньше её занимало, к чему не раз возвращалась она мыслью и чувством, — думала и ощущала она сейчас, что добро само по себе, без всякой иной причины, кроме самого своего существования, рождает добро, тогда как зло точно так же и по той же единственной причине порождает зло, и так они сосуществуют извечно, обновляясь в каждом новом поколении. И начинает казаться, что зло бесконечно побеждает, в то время как на самом деле бесконечно не уступает добро. И это самая удивительная вещь на свете, потому что зло — это сила, а добро — слабость, и давно уж пора было бы силе покончить со слабостью. И раз не происходит этого, то, может быть, не так уж безнадёжна слабость добра? Равновелико добро любой силе

в способности своей воспроизводить себя.

Так ощущала Федька.

Глава сорок первая

В которой Федька раздваивается окончательно

сто сорок седьмом году лето было жаркое по всей Руси, стояла знойная сушь. Горели леса, дым стлался над болотами, и солнце само, затянутое прогорклой дымкой, не представлялось таким горячим, как тяжёлый воздух у земли, как обжигающий ноги песок, как иссохшее поле с редким поникшим хлебом. День за днём удушливая неподвижность: подевалось куда-то зверьё, редко-редко напоминали о себе птицы, вязли звуки человеческих голосов. Не было нигде укрытия и отдохновения, у воды пахло не влагой, а пылью. Дух палёной земли наполнял сердце тревогой. Вызывая напрасные ожидания, бесцельно стояло в небе грязноватое облако, мало-помалу оно расползалось в клочья, которые не давали даже тени. А за блёклым, выжженным днём наступала ночь, и тогда с высокого места на десятки вёрст открывались разбросанные огни пожаров. Люди бессильны были тушить, и только свет новой зари скрадывал эти огни. День за днём всходило солнце, и не было в природе перемены.

В такое-то время по пепельно-белой дороге волочились два путника. Один из них, постарше, нёс на палке через плечо узел, в котором не трудно было признать вывернутый изнанкой и увязанный за рукава кафтан. Там же, на палке, болтались сапоги — мужик, был это спокойный, умудрённый жизнью человек с преждевременными морщинами возле глаз, топал по пыли босиком, закатав штаны. Были на нём ещё пропотевшая рубаха да шапка на голове. Молодой спутник его, в такой же посконной рубахе, только совсем уж заношенной и грязной, словно рубаха эта никогда не бывала в женских руках, — спутник его сапоги не снимал, поскольку такого рода упражнение в бережливости стало уже излишним: правый сапог совсем не имел подошвы, под разлохмаченным носком выглядывал, как чёрная голова черепахи, большой палец. Оторванная подошва с осмотрительностью, которая свидетельствовала о не угасших надеждах на будущее, хранилась в целости — источенная, как бумага, надорванная, она торчала за голенищем. Другой сапог не вовсе лишился подошвы — она лишь пришлёпывала на ходу, и несколько хороших отдушин на подъёме — по швам и трещинам кожи — не плохо проветривали ногу, что позволяло говорить об известном равновесии дел. В руках молодого человека не было ноши, не имел он узелка на плече и не был вообще обременён движимым имуществом, если не считать таковым отдельно существующую подошву.

Изящные руки юноши с грязными длинными пальцами, утончённые черты выразительного, почти женственного лица, нечто хрупкое в природном сложении — всё это наводило на размышления знакомого с Федькой человека. Пристальный взгляд, несомненно, открывал в путнике Малыгинские черты. Неуловимо изменилась Федька, если не постарела особенно, то всё же очерствела как будто, утратила что-то от обаяния, истоки которого следовало искать в свойствах её натуры, а не в какой-то выдающейся красоте. Потасканная это была Федька, что-то такое в себе бесплодно растратившая.

— Пусть медведь терпит, я не буду, — сказал молодой человек погрубевшим голосом, в котором настороженный слух признал бы, однако, знакомый лад. Юноша бесцветно выругался и опустился на колени в зелёную затвердевшую тину, что окаймляла пробивавший по ложбине ручей. Местами ручей сходил на нет, а та широкая лужа, возле которой опустился молодой человек, безнадёжно обмелела. Это обнаружилось, стоило только развести руками тусклую плёнку поверхности — возмутились донная взвесь, забеспокоились головастики.

— Не пей, — сказал спутник, остановившись в некотором отдалении.

— Вот гадость, — неопределённо отозвался молодой человек. — А долго ещё?

— Да и там, надо думать, пересохло. — Спутник отёр воспалённое солнцем лицо, он тоже страдал от жажды. — Версты с три будет, в каждой по семисот саженей.

— И в каждой сажени по три шага, — обиженно пробормотал молодой человек. Отвращение было велико, он брезгливо следил, как растекаются по луже, медленно оседая, серо-коричневые подонки. — Попробую, — решился он наконец и потёр грязной ладонью липкий в уголках рот. Неясно было только, хотел ли он начисто отереться перед тем, как нить, или, наоборот, — измазаться ещё больше, чтобы не так противно было коснуться губами воды. — Попробую, а? — обернулся он к спутнику, словно нуждался в одобрении. Спутник не отвечал, но снял с плеча узелок и опустил к ногам, дожидаясь, пока товарищ напьётся.

Поделиться с друзьями: