Час тишины
Шрифт:
— Хорошо, как хотите. — Ковыляя, он направился к священнику. — Я думаю, нам еще разок придется об этом поговорить, господин священник, и по-другому.
Священник склонил голову как бы в знак согласия и отступил на шаг. Смоляк прошел мимо. Он слышал его шаги в коридоре, потом хлопнула дверь. Только теперь он мог дать волю своим нервам. Глубоко дыша, он опустился на диван. Но вскоре встал, взял в коридоре кошелку и нож — в такое мгновение он мог быть только у своих роз. За забором его дожидался молодой Молнар… Увидев священника, он снял шапку и громко поздоровался.
Священник кивнул ему в ответ. Он хотел быть один, срезать тонкие стебли роз, смотреть, как медленно течет бесцветная кровь, думать о чем-то совсем отдаленном, но мальчик не уходил.
— Я хотел бы… если бы у
— Что у тебя на сердце, мальчик? — спросил он тоном, в котором звучала выработанная любезность. Он присел на лавку у забора, утомленно прикрыл глаза. — Я слушаю тебя.
На его веки падали солнечные лучи. Он все еще видел перед собой багровое лицо Смоляка. «Грубый человек, угрожал, как жандарм. Миром завладели жандармы и хотят доказать людям, что они освободили их из-под нашей власти».
Мальчик не знал, с чего начать, ждал, когда священник его спросит, но священник молчал, продолжая сидеть с закрытыми глазами, и мальчик чувствовал, как в нем рождается ненависть к этому гнусному человеку, и он даже не пытался ее пресечь.
— Иногда я во всем сомневаюсь, — начал мальчик, — ни во что не верю! Не верю в смысл того, что мы делаем, не верю, что кто-нибудь слышит наши молитвы; что есть бог… — Он громко перевел дыхание.
Священник все еще молчал. В душе его разверзлась глубокая пропасть. Из-под прищуренных век он смотрел на мальчика — когда он был в его возрасте, он твердо верил и был счастлив. Верил, что бог сотворил свет за шесть дней и что он милостив; верил в святыни, в вечную справедливость; верил, что исповедь снимет с него грехи, и ему было хорошо. Он был счастлив. Счастлив был еще и тогда, когда поступил учиться в семинарию и, выходя на улицу, видел, как девушки посматривают в его сторону; когда замечал, что и взрослые люди взирают на него с почтением. Еще и тогда верил. Но сейчас, вероятно, уже нет возраста, когда человек целиком верит — во что бы то ни было. Вера распадается раньше, чем рождается, — и человек остается наедине со своим разумом, которого боится.
Мальчик все еще смотрел в землю. Он говорил о мертвом брате и об убитых, которые умерли без причастия, о тех, кто тщетно их дожидался. Какой во всем этом смысл?! Сколько страдания! Где же бог, если он всемогущ?
Священник слышал его слова, как далекое эхо. Он знал все наизусть. Знал эту тоску. Уже тогда, в семинарии, он познал ее. Когда они, семинаристы, по вечерам поверяли друг другу свои сомнения, когда тайно читали Вольтера и смеялись над непорочным зачатием. «Это дьявол искушает вас, сыны мои, — говорил специально приехавший к ним святейший епископ, — вы должны верить». Он говорил, обращаясь к ним, несколько часов, а вечером они слышали, как, пьяный, он распевал песни. Окна его апартаментов были распахнуты в сад, — скорчившись, они сидели в укрытии и подслушивали, как он рассказывает пошлые анекдоты. Но тогда он еще верил, что зло не в самой сущности церкви, не в учении, а только в людях. И верил еще, что сам он будет жить, как апостол, и жизнью своей подавать пример людям — будет бедный, как они, скромный, как они, и еще более покорный, чем они. Но ничего такого он не осуществил, потому что тоска его все время росла и росла, сомнения лишили его сил и развеяли все его надежды и намерения. А потом он обременил свою душу еще и этим страшным грехом. Как я могу проповедовать? Как врачевать больные сердца, если сам болен? На какую-то долю секунды он заглянул в эту ирреальную, все обволакивающую бездну. Не было в ней ни бога, ни надежды.
Он прищурил глаза. Было уже поздно. Было поздно, как уже много раз. Нужно было что-то ответить мальчику, и он сказал усталым голосом:
— Верь, мальчик, неприлично сомневаться или рассуждать о помыслах божьих. В своих сомнениях ты открываешь путь дьяволу.
И встал с лавки. Мальчик сказал:
— Благодарю, — и не добавил ни слова.
Священник остался один. Он склонился над грядкой желтых роз, срезал три самые красивые вместе с бутонами, потом вернулся в свою комнату и поставил цветы в вазу.
«Все люди чем-нибудь да обременены, — рассуждал он, — после такой войны, в такое время». Он вспомнил об
учителе Костовчике, который сиживал с ним за этим вот столом, и об учителе из Петровец, вспомнил о Йоже, о Шемане, — все они перебывали здесь, беззаботно разговаривали, пили его яблочное вино — и все теперь чем-нибудь да обременены.Но как же теперь они смогут судить других и защищать справедливость? Сколько людей с обремененной совестью? Куда поведут они человечество? Как будут жить? Какими новыми преступлениями искупят старые грехи? Насилие, которое люди однажды пустили в свою среду, кружит, как взбесившаяся хищная птица, и кидается на всё новые жертвы. И снова он увидел перед собой багровое лицо со шрамом и совершенно явственно расслышал неприятный хриплый голос — и он был отмечен насилием.
Священник внезапно испытал страх перед его угрозой — понял, что еще раз услышит этот голос в самую страшную минуту своей жизни.
В беспокойстве он прошелся по комнате. Уеду отсюда. Всегда, когда волнение брало над ним верх, он представлял себе свой новый приход где-нибудь в горах, далеко отсюда — и никто-то его там не знает! Это мог бы быть приход, заросший хмелем и диким виноградом. Он слышал даже низкий звук старого органа, хор высокими девичьими голосами поет «Аве Мария», девушки в белых платьях подходят к алтарю: в глазах обожание, участие, дружелюбие. Душа его снова легка, она не обременена грехом, свободна и чиста. Он знал, что такого прихода на этом свете нет. Возможно, только на том, другом, на том вечно любезном свете без ненависти. Но он знал, что нет и «того света», ничего нет, кроме этой земли и давней мечты далеких предков и потом еще бесконечных холодных просторов вселенной. Возможно, эти просторы кто-нибудь и сотворил, но в этом случае творец должен был бы быть слишком огромным, слишком всесильным, слишком бесконечным, чтобы обратить внимание на незначительность человеческого бытия.
По старой привычке, а на этот раз и в надежде на лучшее он стал шептать молитву, но вместо милосердной божьей матери… снова увидел трех эсэсовцев и Врабела. Тот только переводил: «Коммунисты и жиды! Вы должны их знать».
— Покорно прошу, евреев у нас нет, мы выслали их по приказу правительства. А большевики…
Так что ж вы замолчали? Смотрите на меня! Не бойтесь, ваше преподобие, они такие же ваши враги, как и наши. Или вы их, или они вас!
Дева Мария, милосердная!
Он почувствовал удар по щеке.
…Он дрожал, на лбу выступил пот. Снова та же самая минута, вечно кружащаяся над его душой; сказать бы только одно-единственное имя, чтобы они успокоились. Тихо, тихо, капля дождя… если б при этом не было хотя бы Врабела, маленького и коварного. Капли дождя., Тихие удары падения: кап-кап-кап, и все же будто грохот в пустоте. Он вытер концом рукава пот со лба.
Только сейчас он толком осознал, что к нему приходил Павел Молнар, очевидно, в надежде получить от него совет и утешение. Вероятно, я его разочаровал и, быть может, навсегда. Какое я могу дать утешение? Не к спасению могу привести, только к греху.
Однако он знал, что ему придется давать утешение — и сегодня, и завтра, — проповедовать и предупреждать от греха, отвращать от ненависти: это было его профессией, и иначе он, собственно, не мог существовать.
«Я не один такой, — подумал он с облегчением. — Сколько людей проповедуют спасение, а мысли их при этом полны ненависти, жажды власти, притворства и гнева, страха и лжи. Я всего-навсего человек, а человек грешен».
Он знал, что будет жить и проповедовать, учить и отпускать грехи, указывать единственный праведный путь, пока ему в этом не воспрепятствует кто-нибудь из людей.
Держать зонт над головой
Это были по меньшей мере десятые двери, десятый человек, его вежливо препровождали дальше, а сами продолжали обсуждать пятый, седьмой вопросы, нервничали, были невыспавшиеся и давно не бритые.
И этот очень нервничал, и у него были усталые глаза, а на лице плохо зажившая рана, одет он был все еще в военную гимнастерку.
— Меня зовут Фурда, — представился он сам инженеру и разрешил ему говорить, подписывая при этом какие-то бумаги; на столе лежала карта, испещренная красными кружками.