Части целого
Шрифт:
Мои враги приближались. От начала драки нас отделяли секунды — и, наверное, не намного больше от ее конца. Бежать было некуда. Они подступали, и я решился: я не приму бой. Не стану биться как мужчина. Стоять до конца, как воин. Знаю, людям нравится читать об изгоях вроде Терри Дина, кто силой духа компенсирует свое положение. Но их лупят почем зря. А я не хотел, чтобы меня лупили. И еще я вспомнил, что мне вдалбливал мой отец во время одного из уроков на кухне. Он говорил: «Гордость, Джаспер, первейшая вещь, от которой следует избавиться в жизни. Только тогда ты почувствуешь себя хорошо. А иначе это все равно что нацепить костюм на сморщенную морковку, взять в театр и делать вид, что это некто важный. Избавление от уважения к себе — первый шаг к освобождению. Понимаю, почему уважение кажется кое-кому таким уж необходимым. Если у человека нет ничего другого, ему остается гордость. Вот почему в ходу миф о якобы благородстве лихих бедняков — да у них пусты их кладовки! Ты меня слушаешь, Джаспер? Это серьезно. Я не хочу, чтобы ты имел что-нибудь общее с благородством или каким-то там самоуважением.
Я сел на землю и скрестил ноги. Даже не выпрямил спину — наоборот, сгорбился. Чтобы ударить меня в подбородок, им приходилось сгибаться вдвое. Один вообще припал на корточки. Они подходили по очереди. Старались поднять меня на ноги. Но я обмяк. Один из обидчиков ухватил меня, но я выскальзывал из их рук и снова плюхался наземь. Я страдал от ударов, кулаки дубасили меня по голове, но драки не получилось. В конце концов мой план удался: бить меня прекратили. Что со мной такое и почему я не отбиваюсь? Думаю, у меня слишком много сил уходило на то, чтобы не заплакать, — и совершенно не осталось на то, чтобы от кого-то еще отбиваться. Я ничего не ответил. На меня плюнули и оставили любоваться цветом собственной крови. На белой рубашке она казалась ярко-красной.
Вернувшись домой, я нашел в спальне отца — он стоял у моей кровати и испепелял взглядом газетные вырезки на стенах.
— Господи! Что с тобой? — спросил он.
— Не хочу об этом.
— Надо тебя отмыть.
— Нет. Мне интересно, что произойдете кровью, если оставить ее до завтра.
— Кровь иногда чернеет.
— Я хочу посмотреть.
Я уже готов был посдирать снимки дядюшки со стены, как отец сказал:
— Лучше бы тебе это снять. — После чего я, разумеется, оставил все на месте. — Он был не таким, — продолжал отец. — В героя его превратили.
Внезапно я почувствовал, что снова люблю того выродка, дядю Терри, и ответил:
— Он и был герой.
— Герой для мальчика — это его отец.
— Ты уверен?
Он посмотрел на вырезки и презрительно хмыкнул:
— Ты не можешь знать, что такое герой, Джаспер. Ты вырос в такие времена, когда это слово было обесценено и лишено всякого смысла. Мы стремительно превращаемся в нацию, состоящую исключительно из героев, которые не занимаются ничем, кроме как превозносят друг друга. Спортсменов и спортсменок мы героизировали всегда: стоило лишь хорошо пробежать за страну — и ты уже настолько герой, насколько быстры твои ноги. Но теперь, чтобы стать героем, достаточно оказаться в неудачное время в неудачном месте, как тот злополучный кретин, которого накрыло лавиной. Согласно словарю, он просто «оставшийся в живых», но в Австралии жаждут наречь его героем. И дела нет до того, что толкует словарь. Теперь все,кто участвовал в любой вооруженной стычке, тоже как на подбор герои. В прежние времена для этого требовалось проявить во время войны бесстрашие, теперь достаточно принять в ней участие. Участие и есть героизм.
— Какое это имеет отношение к дяде Терри?
— Он подпадает под последнюю категорию. Он просто убийца, но жертвы им тщательно избраны.
— Не понимаю.
Отец отвернулся к окну. По тому, как у него прыгали вверх и вниз уши, я понял: он разговаривает в своей странной манере, когда губы шевелятся, но звуки остаются внутри. Наконец он заговорил как обычно:
— Люди меня не понимают, Джаспер. И это хорошо, но раздражает, поскольку они считают, что я им понятен. Они видят только маску, которую я надеваю в обществе, а я, по правде говоря, за годы очень мало подправил персону Мартина Дина. Мазок здесь, мазок там, но в целом все осталось нетронутым. Персона, не личность! Но под застывшей маской зреет существо, которое становится все более безумным и выходит из-под контроля. Уверяю, сколько бы ни казалось, что человек тебе ясен, ты скорее всего его совершенно не знаешь, в то время как под оболочкой в нем много что изменяется, что-то в нем разветвляется, у него отрастают крылья, открывается третий глаз… Ты можешь просидеть с этим человеком бок о бок лет десять в офисе и не заметить перемен прямо у себя под носом. Если кто-то утверждает, что его друг нисколько не меняется, это значит, что он не способен отличить маски от истинного лица.
— О чем, черт возьми, ты рассуждаешь?
Отец подошел к моей кровати, взбил подушку, лег и устроился поудобнее.
— Есть у меня маленькая мечта. Хочу, чтобы кто-нибудь услышал о моем детстве из, так сказать, первых рук. Ты знаешь, к примеру, что мои физические недостатки чуть меня не угробили? Слышал выражение: «После того, как его слепили, форму выбросили»? Такое впечатление, что кто-то подобрал уже выброшенную форму, и, хоть она треснула, скукожилась на солнышке, в нее наползли муравьи и помочился старый пьянчуга, именно ею-то воспользовались, чтобы вылепить меня. Ты наверняка не знаешь, что меня постоянно шпыняли — за то, что я слишком умен: «Уж больно умен ты, Мартин, умен на свою голову». Я улыбался и про себя думал: они, наверное, ошибаются. Разве можно быть слишком умным? Или слишком красивым? Или слишком богатым? Или слишком счастливым? Я не понимал: то ли люди не думают того, что говорят, то ли просто повторяют все за другими. Ничего не переваривают, только отрыгивают. Не усваивают — копируют. В то время я смутно предполагал, что выбирать из доступных вариантов — это совсем не то же самое, что думать самому. Единственный правильный способ думать самостоятельно — создавать собственные варианты — такие, каких не существует. Этому меня научило детство, и твое детство, если ты прислушиваешься ко
мне, должно научить тебя тому же. Когда люди говорят обо мне, я не желаю оставаться единственным человеком, который сознает, что все это неправда, неправда, неправда. Хочу, чтобы во время таких разговоров мы могли незаметно для всех переглянуться и про себя усмехнуться. И может быть, на следующий день после моей смерти ты откроешь людям все, что я тебе говорил, и они, почувствовав себя идиотами, пожмут плечами и бросят: «Интересно». И будут продолжать свои игры. Но это уже решать тебе. Я ни в коей мере не желаю заставлять тебя расплескивать тайны моей души и сердца, если только ты не почувствуешь, что это обогатит тебя духовно или материально.— Папа, так ты расскажешь мне о дяде Терри или нет?
— А как ты думаешь, о чем я тебе говорю?
— Понятия не имею.
— Садись, закрой рот, и я расскажу тебе все по порядку.
Вот оно! Отец готов мне открыться и изложить свою версию семейных хроник, противоположную гуляющим по стране мифам. Он говорил и говорил не останавливаясь, до восьми часов утра следующего дня. Не понимаю, как при этом ему удавалось дышать: за произносимыми им словами я не видел и не слышал его дыхания, однако отчетливо его обонял. Когда он закончил, у меня возникло такое чувство, будто я совершил путешествие в его голове и, выйдя наружу, стал меньше и не настолько уверенным в том, кем я являюсь на самом деле. Чтобы отдать должное сему непрерывному монологу, думаю, будет лучше привести его здесь целиком, изложив все словами, которые мне завещал отец и которые стали моими, так что я их никогда не забуду. А вы получаете знание о двоих — по цене одного. Вслед за мной вы поймете, что это лишь отчасти жизнеописание Терри Дина, в основном же — история необычного детства моего отца с его болезнями, почти смертельными переживаниями, мистическими видениями, гонениями и мизантропией, а затем одинокого отрочества — а также голода, жестокости, боли и смерти.
Всем известно нечто подобное — в любой семье рассказывают истории, напоминающие эту.
Мне снова и снова задают один и тот же вопрос. Все хотят знать, каким был Терри Дин в детстве. И ожидают услышать о детской жестокости и испорченном сердце ребенка. Воображают маленького преступника в детском манежике, который между кормлениями замышляет очередную гнусность. Смешно! Разве Гитлер, когда ему хотелось припасть к материнской груди, маршировал к ней строевым шагом? Хорошо, кое-какие знаки проскальзывали, если бы кто-то был способен их распознать. В семь лет во время игр в воров и полицейских он отпускал бандитов, лишь если те соглашались от него откупиться. Когда играли в прятки, находил такие укромные места, словно был бежавшим из тюрьмы заключенным. Что из того? Это вовсе не значило, будто в его генетическом коде была отпечатана предрасположенность к насилию. Однако все чувствуют себя разочарованными, когда я сообщаю, что, насколько мне известно, Терри был нормальным ребенком. Он ел, спал, плакал, ходил на горшок и постепенно начал усваивать, что является сущностью, отличной, скажем, от стенки (это и есть первый урок в жизни: осознать, что ты не стена). Младенцем он пронзительно верещал — как все младенцы. Любил хватать и тянуть в рот всякую гадость (обостренный до крайности детский инстинкт самоуничтожения). И обладал необъяснимой особенностью разражаться плачем, как только наши родители ложились спать. А в остальном, по множественным свидетельствам, был самым обычным ребенком. В отличие от меня, с моей тотальной ущербностью.
До появления Терри наша жизнь состояла из сплошных болезней. Сейчас меня удивляет, насколько мало я знал тогда о своем состоянии и насколько мало хотел о нем знать. Меня волновали симптомы (жестокие рези в желудке, мышечные боли, тошнота, головокружение). Причины казались мне несущественными. Не имели ко мне отношения. Энцефалит? Лейкемия? Иммунная недостаточность? До сих пор доподлинно я не знаю. Когда мне пришло в голову получить определенный ответ, все, кто мог его дать, давно умерли. Помню, что у врачей были некие предположения, но они не могли прийти к определенному мнению. В памяти всплывают отдельные фразы: «мышечная патология», «расстройство нервной системы», «эвтаназия», но в то время все это мало меня занимало. Я был вечно утыкан иголками, и меня пичкали пилюлями принудительного кормления размером с большой палец, как если бы он распух. Когда мне делали рентгеноскопию, врачи столь резво разбегались от аппарата, словно при запуске фейерверка.
Так обстояли дела до момента рождения Терри.
Но однажды у меня наступило ухудшение. Дыхание стало поверхностным и затрудненным. Если я хотел что-то проглотить, на это уходила целая вечность; в горле пересыхало, и я отдал бы все на свете за каплю слюны. Мочевой пузырь и кишечник жили собственной жизнью. Дважды вдень ко мне приходил врач с одутловатым лицом и, не отходя от кровати, разговаривал с моей встревоженной матерью — будто я лежал где-то в соседней комнате. «Мы могли бы поместить его в больницу. Но какой смысл? Здесь ему лучше».
Тогда мне впервые пришло в голову: уж не умру ли я? не похоронят ли меня на новом городском кладбище? Я стоял на пороге смерти, а там все еще рубили деревья. Успеют ли? — думал я. Если не закончат, мое тело отвезут далеко в другой город, где я никогда не жил, и проходящие мимо моей могилы не скажут: «А я его помню». Невыносимо! Надо оттянуть смерть недели на две, и, если правильно рассчитать, я стану первым покойником, чем превращу пустошь в рабочее кладбище — буду, так сказать, инаугурационным трупом. Да, в ожидании смерти я строил такие планы. Представлял себе червей и личинок, которые сбегутся на трапезу. Подождите, пока не ешьте. Человеческая плоть на подходе. Не портите аппетит.