Частная жизнь русской женщины: невеста, жена, любовница (X — начало XIX в.)
Шрифт:
Скажем, к одному из переводов польской новеллы переписчик добавил от себя «послесловие», касающееся сомнительности тезиса об идеальности даже добрых жен: «Не во всем подобает и добрым вериги, ни крепкую в них надежду полагати», сокрушаясь ниже, что и добрые жены могут довести до того, «еже с мискою ходити по торговищу» [73]. Ту же мысль пытался донести словами родительского назидания лирический герой «Повести о Горе-Злочастии»: «Не прельщайся, чадо, на добрых красных жен» [74]. В одном из сборников польских новелл русский переводчик решил смягчить картину, обосновав мотивацию семейных скандалов: в польском оригинале говорилось о битье мужем жены без повода, без «вины от нее»; в русском — переводчик изобразил мужа, «.понемногу казнившего» свою супругу, и «казни» его представлены как необходимая самооборона от «злоречия и псова лаяния» этой женщины. Судя по ее характеристике, она как нельзя лучше оправдала бы прозвище «Досадка» — такое прозванье крестьянки было
Добрые жены в русской литературе XVII в., став менее одноплановыми и однохарактерными, несколько потеснили жен злых, но образы последних не только сохранились в светских и церковных памятниках, но и тоже модифицировались, стали более «объемными», жизненными. Их, например, стали реже рисовать «злообразными»: напротив, в «беседах о женской злобе» XVII в. зафиксировано отношение к ним прежде всего как к молодым красоткам, кокеткам, «прехитро себя украшающим» [79]. Тем более это характерно для популярных переводных повестей, в которых бывшие злые жены стали рисоваться смышлеными, практичными и умеющими добиться желаемого. Таким женщинам могли уже нередко принадлежать симпатии авторов, переводчиков и читателей [80].
И одновременно добрые жены стали часто рисоваться «изрядными» красавицами, способными возбудить «вожделенье», «огнь естественный, не ветром разгнещаемый» [81], «скорбь сердца» в разлуке, «неутешное тужение» [82]. Между тем всего несколько столетий назад церковь усиленно навязывала иное представление (житейски, впрочем, не лишенное оснований и потому попавшее в поговорку): «Жена красовита — безумному радость» [83].
Отличия во внешнем облике добрых и злых жен стали группироваться вокруг красоты естественной (имманентно присущей доброй жене) и красоты искусственной (присущей жене злой, добивавшейся своей неотразимости традиционными женскими способами: «черностию в очесах», «ощипанием вежд», косметической «румяностию», «учинением духами», яркими, возбуждающе-«червлеными» одеяниями [84]). Однако даже в литературе XVII в. не сложилось сколько-нибудь определенного эталона женской красоты: все авторы ограничивались простой констатацией типа «ничто же в поднебесней точно красоте твоей» [85]. В источниках же, помимо литературных, например, в переписных и оброчных книгах, было принято, как и ранее, фиксировать не привлекательные детали женской внешности, а изъяны и даже уродства.
Единственное качество злых жен, которое осталось глубоко осуждаемым в менталитете московитов XVII в., — это женское вероломство, склонность к обманам и изменам, причем именно изменам супружеским. Настойчивое приписывание именно «слабому полу» склонности к непостоянству и легкомыслию заставляет видеть в текстах о злых женах XIV–XVII вв. защитный покров мужского себялюбия. Именно поэтому «женка некая» (жена Бажена), обманывавшая мужа со своим «полубовником» Саввой в «Повести о Савве Грудцине» или, например, жена купца Григория, «впадшая во блуд с неким жидовином», «бесноватая» Соломония из одноименной повести оказались наделенными авторами-мужчинами безусловными отрицательными характеристиками. Но появилось и отличие от ранних, домосковских текстов: «уловление» женой «юноши к скверному смешению блуда», измена Григорьевой «женки», сожительство Соломонии со «зверем мохнатым» — все это изображалось теперь не как побуждения беспутных от природы женщин, а как вмешательство в их судьбы «диавола-супостата» [86].
И одновременно находчивость, смекалка, «ухищрения» (ранее характеризовавшие лишь «хытрости» злых жен), проявленные в умении устоять под напором поклонников и сохранить верность истинно доброй жены, стали в XVII в. попадать в посадскую литературу уже как образцы для подражания [87]. Лучший пример тому— частная жизнь «купцовой женки» Татьяны Сутуловой («Повесть о Карпе Сутулове»). Практичная, смелая, с пробудившейся инициативой, деятельная, активно охраняющая свой семейный очаг и ничуть не похожая на своих предшественниц, добрых жен из Прологов и псевдозлатоустовых «слов», эта героиня русской жизни XVII столетия предстала перед современниками полной противоположностью уныло-назидательной в своей добродетельности Февронии. Весь сюжет повести был закручен вокруг добивающихся расположения Татьяны поклонников, каждый из которых мечтал с нею «лещи» («Ляг ты со мною на ночь…»). Автор повести впервые в русской литературе изображал женщину не возмущающейся настойчивостью похотливых мужчин, не одержимой праведным гневом, но посмеивающейся над ними и даже извлекающей выгоду из всего этого «предприятия». «Подивившись» хитрости
супруги, муж «велми хвалил» ее не только за «соромяжливость», но и за умение сделать свой «целомудренный разум» источником весьма значительного денежного «примысла» [88].Даже в «Беседе отца с сыном о женской злобе», занимательный потенциал которой стал решительно перевешивать нравоучительные сентенции, в образах злых жен фигурировали теперь уже хитроватые «женки», похожие на веселых и энергичных женщин из повестей. Примеры и увещевания, «беседы» и «слова» способны были предостеречь одних только неопытных юнцов и «юниц» от опасностей романтического флирта. Но и они не скрывали теперь его греховной сладости. Встречаемостью, похожестью реальных прототипов на литературные образы злых жен из «Беседы», Татьяны Сутуловой, любовницы Саввы — жены Бажена эти произведения были обязаны долгой жизнью.
С сочувствием к проделкам наглого Фрола и Аннушки обрисовал автор «Повести о Фроле Скобееве» обман ими родителей, поскольку речь в повести шла не об обмане законного мужа, а о притворстве перед лицом «всего лишь» прежних властителей судьбы девушки, Нардиных-Нащекиных [89]. Таким образом, сочувствие слабости женщины, нарушившей некоторую житейскую мораль общества (она презрела теремное заточение или отказалась от признания власти отца над ее судьбою), парадоксальным образом содействовал укреплению идеала супружеской верности. Понимаемый как верность прежде всего жены, издавна пропагандируемый церковной литературой, да и народной мудростью, этот идеал приобрел в XVII в. не только дополнительное обоснование, но и новые краски.
Верность супруги стала пониматься как нравственный постулат, как предпосылка «согласного жительства во владелстве и в дому», отсутствие ее — как «погыбель и тщета» любого, самого крепкого и богатого домохозяйства. Подобные отношения в семье прямо проецировались на государственную систему: «несогласие» и «несогласное жителсгво» в государстве уподоблялись неверной жене, той стране, где властитель не смог добиться «согласия», а потому обещалась «погыбель и тщета», как и семье с неверной женою [90].
Кроме того, нравственный идеал верности супругов «до гроба», причем верности, основанной не на бесстрастности и холодной рассудочности (как у Петра и Февронии), а на искреннем, живом, отнюдь не религиозном чувстве, — постепенно совмещался с народным, находя отражение не только в переводной литературе, но и в городских повестях [91], в которых стала акцентироваться тема незаменимости избранника для любящего сердца женщины: «Твори, господине, еже хощеши! Аз тебе передаю и дом весь… Аз бо с тобою вечно хощу жиги!» [92] (ср.: «Образ (портрет. — И. П.) твой сотворила, чтобы мне зрети на него и твою любовь во всяк час поминати» [93]).
Размышляя над возможностью «воспитания» жены, даже жены злой, образованные современники царевны Софьи и царицы Натальи Кирилловны, кнг. Татьяны Ивановны Голицыной и других активных и деятельных женщин конца XVII в. стали высказывать предположения о том, что «сварливую и гневливую» жену можно «преходить разумом», прилагая его «пластыри» на поведение, а не «учащая раны» и не «бия жезлом», как предлагалось столетием раньше [94]. Вопрос об обоснованности стереотипного восприятия русской семьи допетровского времени как семьи тиранически-патриархальной, в которой глава рода не только мог бить, но и в самом деле постоянно бил свою супругу, требует специального рассмотрения на основе сопоставления свидетельств разных по происхождению и бытованию памятников. Добавим, что в эпистолярных источниках не найти ни подтверждения, ни опровержения этого ставшего трюизмом утверждения. Вероятнее всего, такие детали быта — как сор из избы — в письма не выносились, оставаясь «за их рамками».
О том же, что в семьях допетровского времени мужья часто били и мучили своих жен, что это было нормой семейных взаимоотношении, современные историки судят на основе судебных актов, источников церковного происхождения (текстов о злых женах) [95], а также по некоторым сообщениям путешественников-иностранцев и «Домострою». Вне сомнения, в средние века, когда вся жизнь людей была наполнена насилием, вряд ли можно было ожидать от семейных отношений исключительной душевности. Это утверждение, по-видимому, верно и для межсупружеских связей, и для взаимоотношений родителей и детей. Материалы судебных дел, начиная с XI–XII вв. (в том числе берестяных грамот), подтверждают многочисленность бытовых конфликтов, в которых муж избивал жену [ «И он, Иван, в таких молодых летех пиет, и напився пиян свою жену бьет и мучит, а дому государь своего не знает, у Ивана жена да сын всегда в слезах пребывает…»; [96] «тот Артемий Михайлов, забыв страх божий, пьет, а свою жену, а мою племянницу, безпрестанна мучит, и что было за нею приданова — то все пропил…» [97]]. От судебных памятников [98] не отставали литературные. Но в отличие от первых, зафиксировавших ситуации, казалось бы, беспричинных семейных конфликтов, посадские повести XVII в. довольно точны в описании мотивации мужской несдержанности: чаще всего это «чюжеложьство» и «скверное хотение» (к «блуду» вне брака) законной супруги [99].