Чайковский
Шрифт:
Николай Кашкин указывает и на другой фактор — потребность домашнего очага, устроенного быта: «…молодость уходила, близился зрелый возраст, и Чайковскому стал грезиться идеал семейного уюта, для которого ему необходимо было присутствие женщины, но не прислуги, а образованной, — товарища, способного понять воодушевлявшие его стремления и быть надежным спутником жизни, освобождавшим его, между прочим, от всяких домашних забот». Это томление, в котором иные биографы видят проявление «нормальности», лишь отчасти подтверждается немногими фразами в переписке. Еще в феврале 1870 года Чайковский писал сестре: «Одно меня сокрушает, то, что нет людей в Москве, с которыми у меня были бы домашние интимные отношения. Я часто думаю о том, как я был бы счастлив, если б вы здесь жили или если б что-нибудь подобное было. Я чувствую сильную потребность в детском крике, в участии своей особы в каких-нибудь мелких домашних интересах, словом в семейной обстановке. <…> Остается самому жениться, но на это не хватает смелости». И ей же он писал 8 ноября 1876 года: «Словом, я живу эгоистической жизнью холостяка. Я работаю для себя, забочусь о себе, стремлюсь только к собственному благополучию. Это, конечно, очень покойно, но зато это сухо, мертво и узко». Разумеется, любой холостяк, особенно с неврастеническим темпераментом, как у Петра Ильича,
С психологической точки зрения, мы здесь имеем дело с многомерной коллизией. При всем сочувствии к терзаниям Чайковского и при всем понимании сложности мотивов, им руководящих, нельзя не признать, что ранние обвинения престранного супруга его несостоявшейся женой в том, что, женившись на ней, он стремился «замаскировать» свои «позорные пороки», не лишены смысла. Мы не утверждаем, что решение «замаскироваться» было принято на сознательном уровне, но из писем периода, предшествовавшего браку, совершенно очевидно: проблема эта очень и очень — не обязательно в цинически артикулированном виде, но в обличье моралистических и прочих соображений — занимала его мысли.
Все высказанные Чайковским причины: об успокоении семьи, о примере поведения для Модеста, о домашнем уюте и т. д. — были в какой-то мере средствами рационализации полусознательного желания, женившись на любящей его и недалекой женщине, подчинить ее себе до такой степени, чтобы принудить сносить его любовные похождения с мужчинами (припомним, как в одном из писем он твердо выражает свое намерение отказаться от своих привычек и тут же признает, что сделать это совершенно невозможно, ибо никакая решимость не поможет) и одновременно прикрыть их законным браком.
Чайковский проговаривается в письме Анатолию от 23 июня 1877 года: главное достоинство своей будущей жены он видит в том, что она была влюблена в него «как кошка». Психологический подтекст этого безвкусного сравнения таков: он должен быть совершенно уверен в полнейшей влюбленности в него планируемой супруги — настолько, что она позволит ему продолжать вести его обычный, то есть гомосексуальный образ жизни, не рискуя вызвать семейный скандал. Допустив это тривиальное клише, композитор совершил серьезный психологический просчет: он не учел того, что Антонина Милюкова была не только влюблена, но и неумна, а следовательно, оказалась не в состоянии осознать его проблемы, что есть непременное условие и принятия, и терпения, и прощения.
В начале сентября, перед тем как возвратиться в Москву, он снова испытывал отчаянную нужду в деньгах и, презирая себя, обратился к Владимиру Шиловскому с просьбой дать ему взаймы две тысячи рублей. Он был склонен жить на широкую ногу и, как уже упоминалось, с самого начала их знакомства стал принимать (как в долг, так и в виде подарков) деньги у своего состоятельного ученика. Такая зависимость тяготила его, заставляла сильно раскаиваться, и постепенно в отношениях между ними возникла финансовая доминанта. Но он брал деньги, и в конце концов это обстоятельство необратимо сломало их некогда интимную дружбу.
С появлением на сцене Надежды фон Мекк денежная ситуация композитора решительно изменилась, отношения с Шиловским ухудшились, и в 1879 году последний начал распространять слухи по поводу неблаговидных денежных дел композитора. Узнав об этом, Петр Ильич пишет ему 10 мая 1879 года письмо (и, нужно признать, что, принимая во внимание скользкость и деликатность ситуации, реагирует на нее с точно выдержанным чувством меры и собственного достоинства): «Володя! Из достоверных источников до меня дошло, что ты жалуешься во всеуслышание на мою неблагодарность и говоришь при этом, что я получил от тебя 28 тысяч рублей!!! Я бы солгал, если б сказал, что совершенно равнодушен к распространяемым тобою слухам. Мне это неприятно, но я смирюсь, ибо несу должную кару за неразборчивость к добыванию денег и за ту долю несомненного интересантства, которую проявил в моих с тобой отношениях. Существуют редкие случаи, когда между друзьями подобные денежные одолжения одного из них — богатого в пользу другого — бедного, проходят безнаказанно для одолжаемого и не приводят впоследствии к язвительным попрекам и недоразумениям. Наши с тобой отношения к числу этих редких случаев, очевидно, не подходят, и моя вина состоит не в том, что я брал деньги (в этом я не усматриваю ничего ни бесчестного, ни позорного), а в том, что я брал их от тебя, т. е. от человека, про которого я всегда отлично знал, что рано или поздно ты будешь об этом рассказывать a qui voudra l’entendre (каждому встречному-поперечному. — фр.). Итак, то, что ты раскрываешь теперь перед всеми наши денежные отношения, меня до некоторой степени уязвляет, но нимало не удивляет: я всегда ожидал этого. Зато меня крайне удивляет та произвольная цифра, в которую ты так щедро округлил твои даяния. Я, конечно, не могу воспрепятствовать тебе никакими законными способами, ни вообще говорить про меня все, что тебе вздумается, ни подводить тот или иной итог деньгам, которые я в течение 10-летнего знакомства получил от тебя. Но считаю не излишним сказать тебе, что ты самым наглядным образом преувеличил как сумму твоих щедрот, так и пропорционально степень моей черной неблагодарности. На эти вещи память у меня изумительно хорошая, и я тебе сейчас скажу копейка в копейку, сколько получил от тебя. Ты можешь потом проверить мой счет с своими конторскими книгами и увидишь, что я не ошибся ни на одну йоту».
Далее следует подробное перечисление расходов Шиловского на учителя, которые (включая заграничную поездку 1871 года) составляли в целом 7550 рублей серебром. «Это и много и мало. Много, — с точки зрения абсолютной ценности денег. Мало, — если принять во внимание все неисчислимые муки, которые мне эти деньги стоили; мало, — если припомнить, что ты богатый меценат, а я бедный артист; очень мало, — если припомнить твои бесконечные уверения в любви ко мне и готовности на всякие жертвы, наконец — совершенно нуль в сравнении с тем, что ты так часто обещал мне! Знаешь ли ты, что однажды (в мае 1872 г.) ты самым положительным образом обещал, что через несколько лет у меня будет 20 тысяч годового дохода? Ты, конечно, этого не помнишь, но это факт, несомненный факт. Скажи, пожалуйста, что в сравнении с этим 7550 р., полученные в течение 10-летнего знакомства? Тем не менее, я отдам тебе полную справедливость: давая мне деньги, ты делал это с искренним желанием оказать мне дружескую услугу; ты выручал
меня из больших затруднений, и видит Бог, что я тебе за это благодарен и теперь, как тогда. Но засим предоставляю тебе судить, насколько подобает джентльмену рассказывать при всяком удобном случае, что я тобой “облагодетельствован”, и при этом, учетверяя сумму своих даяний, так сильно грешить против истины!» Письмо завершается (и это характерно) вежливо-оскорбительной просьбой назначить пожизненную пенсию Бочечкарову, а затем читаем: «Что касается моей благодарности за это, то она будет настолько велика, что я согласен нимало не обижаться, если до меня дойдет, что ты продолжаешь распространяться насчет 28 тысяч и черноты души моей».Как бы там ни было, долгое время щедрость Шиловского избавляла композитора от множества затруднительных ситуаций вроде той, что случилась летом 1876 года. Прокатившись в Усово, чтобы занять у него еще две тысячи, он в начале сентября возвратился в Москву к скучным обязанностям в консерватории. Он ждал новостей из Петербурга, где репетировали его «Вакулу». Неделя, проведенная с Анатолием, немного улучшила настроение, но начало осени сопровождалось депрессией и тревогой за будущее, навязчивым желанием как-то, наконец, изменить свою жизнь. На него периодически нападали приступы мизантропии, и когда он узнал, что опера Антона Рубинштейна «Маккавеи» может пойти раньше его «Вакулы», то внезапно, с сильным раздражением и плохо скрываемой злобой, ополчился на бывшего своего учителя в письме Анатолию от 20 сентября: «Если можешь, то скажи Антону Рубинштейну: “Брат велел Вам передать, что Вы сукин сын … вашу мать” (le prononcer rasproeb. — прим. Чайковского); (произносится как… — фр.). Господи, как я этого человека с некоторых пор глубоко ненавижу! Он никогда, никогда не относился ко мне иначе, как с снисходительной небрежностью. Никто не оскорблял так моего чувства собственного достоинства, моей справедливой гордости (извини, Толя, за самохвальство) своими способностями, как этот петергофский домовладелец. А теперь еще он лезет с своими паршивыми операми, чтобы мешать мне! Неужели этому глупейшему и надутейшему из смертных мало его заграничной славы! Неужели ему недостаточно Берлина, Гамбурга, Вены и т. д., и т. д. Если б не уголовное уложение и XV том, поехал бы в Петергоф и с удовольствием поджег бы его поганую дачу».
Постепенно, как обычно и случалось, творческие замыслы брали верх над всем остальным. В связи с отъездом на войну в Сербию русских добровольцев Чайковский сочинил «Русско-сербский марш», а с конца сентября по 14 октября увлеченно работал над симфонической поэмой «Франческа да Римини», сообщив Модесту в день ее окончания: «... писал я ее с любовью и любовь вышла, кажется, порядочно. Что касается вихря, то можно бы написать что-нибудь более соответствующее рисунку Доре, но не вышло так, как хотелось. Впрочем, верное суждение об этой вещи и немыслимо, пока она не будет оркестрована и исполнена». По воспоминаниям Кашкина, при сочинении «Франчески» Чайковского очень впечатлила картина адского вихря работы Гюстава Доре, иллюстратора «Божественной комедии». Либретто оперы, основанное на знаменитом фрагменте из дантовского «Ада», было послано ему Ларошем еще в начале 1876 года, но работа над «Лебединым озером», а потом и поездки за границу помешали осуществить этот замысел.
Свободное время Чайковский часто проводил в компании Кондратьева, отношения с которым продолжались, хотя и с оттенком холодности после летнего инцидента в Низах с Киселевым. В Москве в октябре гостил князь Мещерский, только что вернувшийся с Сербского фронта. Сообщения о войне с турками, печатавшиеся в его газете «Гражданин», наделали тогда в России много шума.
В конце октября композитор побывал на репетициях «Кузнеца Вакулы» в Петербурге, а вскоре приехал снова, теперь уже на первое представление, где также присутствовали Николай Рубинштейн и другие консерваторские друзья. Премьера оперы состоялась 24 ноября под управлением Эдуарда Направника. Это событие Чайковский 2 декабря описал Сергею Танееву, находившемуся в Париже: «“Вакула” торжественно провалился. Первые два действия прошли среди гробового молчания, за исключением увертюры и первого дуэта, которым аплодировали. <…> После третьего и четвертого действия… меня по многу раз вызывали, но при сильном шиканьи значительной части публики. Второе представление прошло несколько лучше, но все же можно с уверенностью сказать, что опера не понравилась и вряд ли выдержит более 5–6 представлений. Замечательно то, что на генеральной репетиции все, в том числе Кюи, предсказывали мне громадный успех. Тем тяжелее и огорчительнее было мне падение оперы. Не скрою, что я сильно потрясен и обескуражен. Главное, что ни на исполнение, ни на постановку пожаловаться нельзя. Все было сделано старательно, толково и даже роскошно. <…> Словом, в неуспехе оперы виноват я. Она слишком запружена подробностями, слишком густо инструментована, слишком бедна голосовыми эффектами. <…> Стиль “Вакулы” совсем не оперный: нет ширины и размаха».
Опубликованное суждение Кюи отчасти совпало с авторским: опера «представляет два капитальных недостатка: первый — стиль “Вакулы” не оперный стиль, а симфонический, второй — нет соответствия между музыкой и тем, что происходит на сцене. <…> А музыка “Вакулы” почти сплошь благородна, красива, и в тематическом и в гармональном отношении».
В середине декабря в Москву из Ясной Поляны приехал Лев Толстой. Он появился в консерватории и сказал Рубинштейну, что не уедет, пока не познакомится с Чайковским. Узнав об этом, композитор от страха попытался спрятаться от него в одной из аудиторий, но это не удалось. Пришлось спуститься вниз и пожать руку прославленному писателю. Чайковский вспоминал: «Толстой громадный и в высшей степени симпатичный мне талант. Не было возможности отделаться от знакомства, которое, по общим понятиям, лестно и приятно. Мы познакомились, причем, конечно, я сыграл роль человека очень польщенного и довольного, т. е. сказал, что очень рад, что благодарен, — ну словом, целую вереницу неизбежных, но лживых слов. “Я хочу с вами поближе сойтись, — сказал он, — мне хочется с вами толковать про музыку”. И тут же, после первого рукопожатия, он изложил мне свои музыкальные взгляды. По его мнению, Бетховен бездарен. С этого началось. Итак, великий писатель, гениальный сердцевед, начал с того, что с тоном полнейшей уверенности сказал обидную для музыканта глупость. Что делать в подобных случаях! Спорить! Да, я и заспорил, — но разве тут спор мог быть серьезен? Ведь, собственно говоря, я должен был ему прочесть нотацию. Может быть, другой так и сделал бы. Я же только подавлял в себе страдания и продолжал играть комедию, т. е. притворялся серьезным и благодушным. Потом он несколько раз был у меня, и хотя из этого знакомства я вынес убеждение, что Толстой человек несколько парадоксальный, но прямой, добрый, по-своему даже чуткий к музыке… но все-таки знакомство его не доставило мне ничего, кроме тягости и мук, как и всякое знакомство».