Чайковский
Шрифт:
Через несколько дней композитор прибыл в Каменку и снова поселился в своей «хатке». 18 июня он сообщал Модесту: «Пишу тебе, мой милый Модя, вечером после ужина и не на своей бумаге, ибо Анатолий возобновил свой роман с Агафьей (крестьянской девушкой из Каменки. — А. П.) и в настоящую минуту находится в нашем домике вместе с этой туземкой». Интересное замечание: очевидно, что братья Чайковские встречались в этой «хатке» с местным населением, всяк на свой выбор. Упоминание о «нашем домике» свидетельствует о том, что он предназначался и для Модеста. 20 июля в Каменке появился и сам Модест. Судя по его рассказам, он сумел наладить хорошие отношения с матерью Коли. Кроме того, по пути из Гранкина в Каменку он посетил друзей Апухтина — Жедринских, где встречался с поэтом и его молодым другом Александром Жедринcким. В начале августа Чайковский, на этот раз с Модестом, недолго гостил у Кондратьева, оттуда Модест возвратился в имение Конради, а Петр Ильич отправился в Браилов, где провел неделю. «Ах, Модя, какая прелесть Браилов и как приятно пожить среди этой чудной обстановки. <…> Целую тебя тысячу раз». В письме к фон Мекк от 13
Через три дня он делится соображениями, в том числе весьма интимными, с Модестом: «Пребывание мое здесь приближается к концу… я доживаю последние дни браиловского уединения уже больше по обязанности, чем по внутреннему влечению. Тем не менее я пришел к совершенно непоколебимому заключению, что я могу найти полное удовлетворение от жизни только в форме деревенской и по большей части одинокой жизни. <…> Сегодня я кричал от восторга, читая “Les caprices de Marianne”, и конечно, тотчас же решил написать на это оперу. Как твое мнение? Я нахожу один большой недостаток для оперы: это то, что Coelio и Marianne ни разу не встречаются, ни разу не появляются вместе. Правда? Но зато что за прелесть; я влюблен в Coelio. По поводу любви я должен сказать, что теперь дошел до последней крайности е…вости и похотливости. Об Евстафии не могу думать без сумасшедшего желания… Я влюблен во всех встречающихся мальчиков. Даже в портреты сыновей Н[адежды] Ф[иларетовны]. Онанизм уже не удовлетворяет и не успокаивает меня. Так что я это бросил. Ужасно боюсь, что не утерплю в Вербовке и посягну на иммакулатную (immacul'e ( фр.) — незапятнанный) чистоту нравов дома».
По мере приближения осени, когда Чайковский должен был вернуться в Москву, чтобы преподавать в консерватории, настроение его все больше портилось, и он лихорадочно искал любую возможность отказаться от опостылевшей ему работы. Вскоре произошел случай, в конечном счете способствовавший осуществлению этих его желаний. Сам эпизод и охватившие в связи с ним эмоции композитора описаны в письме Модесту от 29 августа: «В Фастове я взял газету (“Новое время”) и нашел в ней Московский фельетон, посвященный грязной, подлой, мерзкой и полной клевет филиппике ( гневная, обличительная речь -прим.) против консерватории. Лично про меня там почти ничего нет и даже упоминается, что я занимаюсь одной музыкой, не принимая участия в интригах и дрязгах. Но в одном месте статьи толкуется про амуры профессоров с девицами и в конце ее прибавляется: “Есть в консерватории еще амуры другого рода, но о них, по весьма понятной причине, я говорить не буду” и т. д. Понятно, на что это намек. Итак, тот дамоклов меч в виде газетной инсинуации, которого я боюсь больше всего в мире, опять хватил меня по шее. Положим, что лично до меня инсинуация на сей раз не касается, но тем хуже. Моя бугрская репутация падает на всю консерваторию, и от этого мне еще стыднее, и еще тяжелее. Я геройски и философски выдержал этот неожиданный пассаж, продолжал до Киева толковать с Левой о черноземе и т. п., но на душе у меня скребли кошки». И, однако, в том же письме далее: «Apr`es tout (в конце концов. — фр.) все к лучшему, и в настоящую минуту я совершенно успокоился насчет всяких газет. <…> В сущности все трын-трава, когда есть люди, которых любишь, как я тебя или как ты меня (извини за самоуверенность)».
Заявление это довольно показательное. Чайковский, сильно переживающий любые публичные удары, смог выдержать направленный в его сторону выпад в прессе. И не только выдержать, но и лишний раз почувствовать, что ему все «трын-трава», когда есть люди, которые любят его и ценят. Более того, он решает воспользоваться этим фельетоном в качестве конкретного повода для объяснения фон Мекк задуманного им окончательного ухода из консерватории. Далее в том же письме читаем: «Еще в Фастове, с газетой в руках, я решил, что я должен бросить свою профессуру. Я бы это сейчас сделал, т. е. не поехал бы в Москву, но квартира нанята, в консерватории на меня рассчитывают и т. д. Ну, словом, я решился выдержать до декабря, затем на праздники уехать в Каменку и оттуда написать, что болен, разумеется, предварив по секрету Рубинштейна, чтобы он искал другого профессора. Итак, vive la liberte et surtout vive (да здравствует свобода и особенно да здравствует. — фр.) Надежда Филаретовна. Нет никакого сомнения, что она опробует мое решение, — следовательно, я могу вести усладительную скитальческую жизнь, то в Каменке и Вербовке, то в Петербурге с Вами, то за границей».
Первого сентября Чайковский приехал в Петербург и 4 сентября отправил огромное письмо своей меценатке. Отметим, что он не преминул сообщить ей и о шоке после прочтения статьи касательно консерватории в «Новом времени»: «В Фастове, где нужно долго ждать брестского поезда, я взял в руки газету, в которой нашел статью о Московской консерватории, — статью, полную грязных инсинуаций, клеветы и всякой мерзости, в которой встречается и мое имя, где немножко и мной занимаются. Не могу сказать Вам впечатления, которое эта статья произвела на меня: точно меня по голове обухом ударили! <…> Много раз прежде мне случалось терпеть от руки невидимых друзей, изображавших печатно меня как человека, достойного всякого сочувствия, или от руки невидимых врагов, бросавших грязью в мою личность посредством газетной инсинуации, но прежде я в состоянии был терпеливо переносить эти милые услуги, в состоянии был без содрогания принимать и неуместные выражения симпатии к моей личности и ядовитые нападки. Теперь, проведя год вдали от центров нашей общественной жизни, я стал невыносимо чувствителен к этого рода проявлению публичности».
Однако в статье «Нового времени» вовсе не
содержалось нападок на Чайковского, он даже объявлялся одним из самых приличных людей в консерватории — намек на «амуры другого рода» приводился без указания имен. В письме же в противоречии с подчеркиваемой многочисленными биографами боязнью «дамоклова меча» он привлек внимание корреспондентки к каким-то реальным или воображаемым подтекстам, которые могли вызвать ее недоумение, в то время как иначе прошли бы незамеченными. Все это мало соответствует представлению о нем как о персонаже, маниакально желавшем всенепременно оправдаться в своем «пороке» или вообще скрыть его от всех и вся. Напротив, самим сообщением благодетельнице о газетной заметке и комментарием к ней он вполне мог приблизить удар «дамоклова меча».На наш взгляд, все это говорит о том, что на данный момент его томления по поводу всего комплекса отношений с «лучшим другом», включая страх «разоблачения», почти сошли на нет. Он уверился в прочности сложившихся связей и привык полагаться на ее благородство. Поэтому столь естественно он в этом же письме переходит от газетного фельетона к переживанию иного рода — случайно подслушанному разговору соседей по вагону о нем самом, о его женитьбе, сумасшествии, музыке: «Это целое море бессмыслицы, лжи, несообразности». Для нервно-психологической конституции композитора характерно, что газетный фельетон приравнивается им — по степени произведенного возбуждения — к частному разговору, а источник неистовства, негодования и боязни есть не предполагаемые гомосексуальные слухи, а любые разговоры о нем. Личность же Надежды Филаретовны априори ставится им здесь выше досягаемости каких бы то ни было сплетен. По всей видимости, в оценке этой он не ошибался.
После возмущений «московским фельетоном» он, однако, соглашается с тем, что «основная мысль статьи не лишена справедливости» и что деспотизм Рубинштейна не может не встречать протеста. Не собираясь быть в роли лакея последнего и «предметом простых сплетен», Чайковский, принимая несколько драматическую позу, пишет: «Меня охватила бесконечная, несказанная, непобедимая потребность убежать и скрыться, уйти от всего этого. Меня охватил также невыразимый страх и ужас в виду предстоящей жизни в Москве. Само собой разумеется, что я тотчас же стал строить планы окончательного разрыва с обществом. По временам находило на меня желание и жажда безусловного покоя, т. е. смерти. Потом это проходило и снова являлась жажда жить, для того чтобы доделать свое дело, досказать все, что еще не досказано. Но как примирить то и другое, т. е. уберечь себя от соприкосновения с людьми, жить в отдалении от них, но все-таки работать, идти дальше и совершенствоваться?!»
В этом письме звучит уже знакомая нам театрально-трагическая нота с взыванием к смерти и желанием убежать. Но если осенью 1877 года, возможно, и были серьезные основания для такого состояния, то годом позже оно явно выглядит наигранным. Письмо Модесту на ту же тему, несмотря на возмущение фельетоном, выдержано во вполне спокойных тонах, как и все его последующие послания родственникам. Следовательно, он сознательно решил эксплуатировать фон Мекк, используя уже опробованное клише с взыванием к смерти. Вечером того же дня, дабы увериться в правильном понимании его корреспонденткой, он сообщает ей, что с работой в консерватории его ожидает «приступ мизантропической хандры», и после долгих рассуждений о своей неспособности жить в русских столицах прямо спрашивает: «Итак, друг мой, что бы Вы сказали, если б я ушел из консерватории? Я вовсе еще не решился это сделать. Я поеду в Москву попытаться сжиться с нею. Но мне нужно непременно знать, как Вы смотрите на все это. Ни за что в мире я бы не хотел поступить не согласно с Вашим советом и указанием. Пожалуйста, ответьте на этот вопрос». Для вящей убедительности упоминает он и об Антонине: «Только в деревне, только за границей, только будучи свободным переменять по произволу свое местопребывание, я огражден от встреч с личностью, близость которой роковым образом будет всегда смущать и тяготить меня. Я говорю об известной особе, об этом живом памятнике моего безумия, которому суждено отравлять каждую минуту моей жизни, если я не буду от него подальше».
Петр Ильич почти не сомневался в положительном ответе фон Мекк. 11 сентября он пишет Анатолию: «Письма от Н[адежды] Ф[иларетовны] чудные, и я уверен, что она меня поощрит оставить Москву. Все дело в ней». Почему все дело в ней, понять нетрудно: уйдя из консерватории, Чайковский оказался бы почти полностью на содержании «лучшего друга», поскольку ее субсидии с того времени должны будут составлять едва ли не единственный его доход.
В Петербурге он с легким сердцем проводил время с Апухтиным и его молодыми друзьями братьями Жедринскими: Владимиром, Александром и Дмитрием. «Из них Володя ужасно подурнел, но мил, Саша очень симпатичен, а Митя был бы восхитительным произведением природы, если бы не руки», — писал он Модесту 5 сентября, в общем и целом пребывая в «хорошем расположении духа», хотя временами и «мизантропическом». Повидался он в этот раз и со своим престарелым отцом, которого нашел «здоровым и веселым», при этом отметив и негативный момент: «В первый раз в жизни я испытал неловкое ощущение от Папиного общества. Это происходит вследствие умалчивания им о моих прошлогодних катастрофах и воспоминания о том, как он восхищался [Милюковой]».
Тем временем в Париже на Всемирной выставке в зале Трокадеро начались русские концерты. Из произведений Чайковского Николай Рубинштейн исполнил дважды Первый концерт для фортепиано с оркестром под управлением Эдуарда Колонна, сам дирижировал фантазией «Буря» и произведениями для скрипки с оркестром — «Меланхолической серенадой» и «Вальсом-скерцо» в исполнении Станислава Барцевича. Французская публика отреагировала на музыку русского композитора с энтузиазмом. Тургенев удивленно писал Льву Толстому 15/27 ноября, что «имя Чайковского здесь очень возросло после русских концертов в Трокадеро; в Германии оно давно пользуется если не почетом — то вниманием. В Кембридже мне один англичанин, профессор музыки, пресерьезно сказал, что Чайковский самая замечательная музыкальная личность нынешнего времени. Я рот разинул».