Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Метель мела в предрождественскую неделю, когда он приехал в Петербург. Никогда еще не возвращался он сюда с такими надеждами. Закутавшись в шубу, он сел в низкие извозчичьи санки; остановиться он решил на этот раз не у отца, а в гостинице «Виктория». На завтра утром было назначено заседание оперного комитета, решавшего его судьбу.

Направник встретил его любезно. У него со всеми русскими композиторами были счеты: Римский-Корсаков когда-то печатно недохвалил его «Нижегородцев», на Кюи он был давно за что-то обижен, с Балакиревым им вдвоем было тесно в Музыкальном обществе. Чайковский скромностью своей его совершенно обезоружил, однако Направник не забывал напоминать ему о том, что хоть «Опричник» и принят (да, да, принят, только что принят!), — но когда пойдет и вообще как и с кем пойдет, — совершенно неизвестно. Чайковский благодарил, робел и, в конце концов, отправился вместе с Направником на оркестровую репетицию «Псковитянки»,

которой тот дирижировал. Никогда еще Чайковскому не приходилось видеть такой работы: в оркестре, доведенном с этого года Направником до семидесяти пяти человек, дирижер слышал решительно каждый звук и, не останавливаясь ни на мгновение, сдержанно, почти как автомат, продолжая махать своей палочкой, бросал то влево, то вправо:

— Вторая валторна: фа диез.

— Фаготы: ре бемоль.

— Басы: пиано.

И вниз, альтистам:

— У вас какая-то слышна грезь.

Вместо «я» говорил «е».

Итак, «Опричник» был принят, но «когда и с кем»?.. Это немного беспокоило. Во всяком случае, отца он этой новостью обрадовал. Илья Петрович спросил его о женитьбе: расстроилось дело с «желанной», может быть, есть в виду другая? Чайковский постарался собраться с мыслями, припомнить все то, что обыкновенно говорил в таких случаях: получаю хоть и достаточно, но по безалаберности вечно в долгах. А если еще дети будут?.. Илья Петрович сокрушенно помолчал. Потом поговорили о болезнях. Чайковский пожаловался отцу на расстроенные нервы. Но у кого из нынешнего поколения не расстроены нервы, да еще из артистов?

Илья Петрович согласился и с этим.

Братьями он был недоволен, но счастлив, что видит их. Взрослые люди. Толяша — красавчик. И уже тысяча женских историй. Разбивает сердца, да и сам попадается, и каждый раз «навеки», «до гроба». Изнывает на службе в министерстве юстиции, но, вероятно, сделает карьеру. А вот Модька, Модька худ и желт, грызет его что-то. Хочет, кажется, быть писателем. Прямо несчастье! А кто знает, может, и есть в нем талант? Пока во всем подражает старшему брату — даже в мизантропии. Успел перезнакомиться со всеми петербургскими музыкантами… художни-ков знает… Но на вечер, устроенный Римским-Корсаковым в честь приезда Чайковского, Петр Ильич его с собой не берет.

Он едет один, волнуясь, радуясь, держа под мышкой клавир Второй симфонии. Сейчас он увидит их всех. Сейчас они услышат его.

Его, конечно, встречает в передней сам хозяин. Корсинька недавно женился. Жена его — прелестная умница, музыкантша. 1 января — премьера «Псковитянки». Словом — Корсинька счастлив, сияет. Он повзрослел. Он входит в славу. Чайковский идет в гостиную. Слишком их много сразу, этих любопытных глаз.

Балакирев изменился немного, похудел, постарел. Ах, да, Модест что-то говорил о том, что Балакирев не тот, что он стал очень религиозен и собирается отойти от музыки. Но об этом лучше не спрашивать. Бородин. Какой очаровательный, какой пленительный человек, сколько невыраженной симпатии к нему у Чайковского, несмотря на кислую когда-то рецензию Бородина о нем. Но вот с этим примириться нельзя — Мусоргский, шут, паяц!.. Они вежливо жмут друг другу руки. Чайковский не знает и никогда не узнает, что Мусоргский называет его за глаза «садык-пашой».

Стасов подробно рассказывает о последней ночи Даргомыжского, Чайковский в подробностях не знает этой смерти. В тот вечер в первый раз в Музыкальном обществе под управлением Балакирева исполнялась симфония Бородина Es-dur. В первый раз — Бородин перед большой публикой. Вы представляете, что с нами со всеми было! Да и вещь-то какая! Капитальная! Тузовая!.. А Дарго бедный не мог с нами быть на концерте. Он лежал и ждал, волнуясь ужасно: как все сойдет? Как публика примет? Ждал, что кто-нибудь из нас, — или все, гуртом, — явятся с концерта рассказать ему, чтобы умереть спокойно. А мы побоялись его беспокоить. Нет, вы подумайте, мы до дому его дошли и повернули, думали, он спит. А он-то ждал, он-то томился. Он-то всю ночь слушал, не будет ли звонка на парадном… А к утру он умер. Так ничего и не узнал.

Разговор становится общим: и о Направнике с его новшествами, и о Тургеневе, который недавно, будучи в Петербурге, просился к Балакиреву в гости «экзаменовать» петербургских музыкантов. Ну мы, конечно, этого не допустили: после того, что он написал о всех нас в «Дыме», неизвестно еще, можно ли ему кланяться… Тут и расспросы: что Чайковский привез с собой, и поздравления по поводу принятия «Опричника». «Садык-паша» садится за фортепиано. «Тут, в конце, вы заметите, есть народное…» (В памяти мгновенно: Каменка, буфетчик, смешной мотив «Журавля»: тара-тара, та-та-та. Та-ра-та-ра, ти-та-та.)

Мусоргский, несмотря на угрожающий взгляд Корсакова, выходит слушать Чайковского в соседнюю комнату.

…Опять ночь. Метель. Извозчичьи саночки. Чайковский едет домой. Был взрыв восторга, объятия, пожимание рук, провозглашение

его, за финал, за «Журавля» — первым музыкантом России (после них, пяти, конечно). Было горячее прощание. Стасов обещал прислать в Москву тему новой симфонической поэмы…

Как они все молоды, даже те, что старше него! Как они бесстрашно глядят в будущее. Какие вокруг них милые, умные, понимающие женщины. Дружба. Любовь. Вера в себя. Бесстрашие. Ничего этого у него нет. Молодости не осталось вовсе. Одиночество. Неизвестность. Страх, постоянный, леденящий страх за свое доброе имя. Холод жизни, который не с кем разделить. Одиночество.

«Суд людской»… К тому времени, когда Чайковский из склонного к сочинительству преподавателя консерватории, из случайного музыканта, сделался композитором, вещи которого игрались в России и за границей, композитором, изо дня в день, вернее — из ночи в ночь, пишущим музыку, издающим все, что выходит из-под пера, дающим концерты из своих произведений, ставящим оперы на Императорских сценах и тяготящимся всем, что относится к разряду обязанностей, мешающих творчеству, — к этому времени, неизбежный, в ответ на его музыку, зазвучал и суд людской: суд близких, подчас бесцеремонных тупиц, и суд далеких, чужих, лукавых, суд друзей и суд врагов. Он знал, что этот суд, при всей его поверхностности, несправедливости и черствости, будет его преследовать вечно, как преследует он всех, кто выносит свои творения на свет Божий — из того тесного и бедного чердака или уютного кабинета, где они создаются. Суд людской не был к нему снисходителен, и, странно сказать, этот суд был почти всегда коварен. Друг, Ларош, в глаза пророчивший ему несколько лет бессмертие, в печати уничтожил его «Воеводу»; Цезарь Кюи, много раз печатно отзывавшийся о нем насмешливо, а иногда и грубовато, при встрече в Петербурге непременно шептал ему какой-нибудь комплимент:

— Это прекрасно! Это еще страстнее, чем мой дуэт в «Ратклифе»!

Антон Григорьевич, Балакирев в лицо иногда приходили в восторг от каких-нибудь трех тактов, а потом, за спиной, выяснялось, что они «ничего от него не ждут». Анонимная критика бывала иногда резка до неприличия. «Я не Антон Рубинштейн, — говорил тогда Чайковский, — я не могу не огорчаться, когда меня ругают. Я еще не так велик».

Был человек, от которого зависел суд людской в Москве, — это был Николай Григорьевич. Славу Чайковского он держал в крепких и властных своих руках. Он не требовал от Чайковского таких переделок, которых несколько лет тому назад требовал Балакирев («Эту тему непременно в Des-dur, а в конце не пиано, а непременно пианиссимо»). Он уже не «учил» его, как в первый год их совместной жизни. Сейчас его указания касались только формы сочинений: («Этого нипочем не сыграть». «Такого в арфах и дать невозможно, это ты, брат, заврался!») — и вообще к середине семидесятых годов Николай Григорьевич принимал почти все с большим сочувствием и играл Чайковского, и дирижировал его музыкой, где только мог.

Но бывали дни, когда он, встав с левой ноги и накричав на Агафона или Григория, консерваторского швейцара, чувствуя горечь во рту от вчерашнего шампанского, рассмотрев в зеркале новые морщины на несвежем, усталом лице, злясь на крупный ночной проигрыш, вдруг обрушивался на кого попало, да еще непременно при свидетелях, так что выходило вдвойне обидно. Да, я мнителен, думал про себя Чайковский, да, я очень мнителен. Но побороть себя не мог, и в тот день, когда при Губерте Николай Григорьевич распек его за «невозможность», за «карикатурность» его фортепианного Концерта, Чайковский снял с этого концерта свое посвящение Рубинштейну и на долгое время даже Николая Григорьевича почувствовал врагом.

Чайковский был мнителен. Про себя он знал, что труслив, подозрителен; но жизнь сделала его таким — сплетни, шелестевшие о нем по городу, лай музыкальных рецензентов, подымавшийся после каждого его произведения, рецензентов, упрекавших его то в слишком слепом подражании классикам, то в недостаточном знакомстве с ними. Кривые усмешки после Второго квартета, сокращения, сделанные Направником в «Опричнике», щелчки, полученные за «Бурю» — вещь, на которую навел его Стасов и которую он писал в недели счастливого одиночества, в имении Шиловского, — все это обостряло хандру, иногда доводило до отчаяния. А главное — в самом себе все было не так уж гладко: в «Опричнике» он разочаровался еще на репетициях, а опера делала теперь полные сборы в Петербурге, не сходила с репертуара в Киеве, ставилась в Москве. Неужели он написал эту музыку без мастерства, без стиля и вдохновения? А публика слушает, и хлопает, и вызывает автора, у которого одна мечта — бежать; бежать от этого успеха, от непонимания того, что он считает в себе лучшим, от врагов, от друзей, от Москвы, пуститься в поиски чего-то, чего он еще не может назвать. Ему хочется того, чего еще никогда не хотелось так сильно и чего никогда у него не было даже тени: прочной привязанности. Но нет, ему нельзя и думать об этом.

Поделиться с друзьями: