Чайковский
Шрифт:
К винту он пристрастился постепенно настолько, что не мог просидеть в обществе и часу, чтобы не составить робера. В Москве, как в Каменке, это стало для него необходимостью, и бывало, в гостях или у себя, он с двумя-тремя приятелями после ужина, тотчас же усаживался за карты. У себя, если была квартира, снятая на краткий срок, ужин устраивался неожиданный, но изысканный: с утра жене Губерта посылалась записка: купить то-то и то-то. В погребе оказывалась бочка крымского вина. Сергей Иванович, мечтавший затеять необходимый ему солидный разговор, оказывался лишенным этого удовольствия, Петр Ильич не вставал от карточного стола.
Винт доставлял ему зудящее, раздражающее наслаждение: когда ему везло, он делал все, чтобы проиграть,
Иногда злоба сходила на него в минуты творчества. Ему казалось, что жизнь прошла, что ни говори. Ничего совершенного он не оставил. «Творить наивно, подобно птице певчей, уже не могу, а на изобретение нового чего-нибудь пороху не хватает». За этими днями шли дни полного мучительного бездействия, упадка, той праздности, которой он так боялся, потому что для него в праздности таилось зерно его нездоровых, бешеных, неутолимых возбуждений. «Какой я урод-человек!», «Да простит мне Господь столь скверные чувства!» — иногда записывал он для себя.
То, что раньше, бывало, называл он страхами, теперь было бы вернее назвать непреходящим отчаянием, невыносимой тоской. Перемену эту заметил, вернувшись, Алеша. Раньше проще было найти спасение: бежать, укрыться от Москвы, от Антонины Ивановны, от нестерпимых обязанностей и человеческих отношений. Теперь состояние почти предсмертной подавленности, возникавшее без всякого внешнего повода, ничем невозможно было заглушить. Ни вином которого он боялся, потому что оно разрушало ему здоровье, ни переменой внешней формы жизни — потому что от самого себя все равно никуда не уйдешь. Ни даже творчеством, потому что это отчаяние, эта тоска неудержимо, необоримо теперь переливались в его творчество и сопутствовали ему в звуках.
Он не завидовал никому в здешней жизни, но людям, знавшим Бога и ждавшим иную жизнь, он с годами стал завидовать, потому что при слове «смерть» его охватывали — не старый страх, как было, когда он ходил искать смерть в Москве-реке, — а отвращение, ужас перед необъяснимым, неизвестным и, может быть, грозным. Он не мог с философ-ским спокойствием ждать конца, не мог и наивно верить в райское блаженство. Как жизнь для него была путем одиночества и отчаяния, так смерть постепенно становилась пропастью того и другого, куда спокойно и неожиданно ринет его рука — Бога? Он в Боге уверен не был. Он не умел Его искать. Найти Его — ужасало сознание.
И вот осторожно воскресала в нем старинная мечта: старческая мечта, появившаяся впервые, когда он был еще молодым (и уже усталым), мечта о своем угле, о тихой жизни и о пристанище, пусть одинокого, но верного отдыха. Годы его были те, когда хочется, чтобы хоть на время отпускало все мелочное, оставляя наедине с самим собой, с терзающими сердце творческими мыслями. Купить или снять дом, где вокруг шумели бы деревья, где бы вечерами горел камин — житейский, банальный и благостный уют! Где, может быть, по соседству были бы люди — винтеры, конечно, или просто — милые люди. Снять дом между Москвой и Петербургом — удобный комфортабельный дом, осененный тишиной. Свой дом, свой угол.
Судьба странным образом связывала его с Клинским уездом: Алеша был из-под Клина, и Антонина Ивановна владела под Клином каким-то леском. И в Клинский уезд привели его поиски: сначала, на полгода, была снята дача, потом — просторный загородный дом, теплый, молчаливый, с низкими окнами в душистый сад, с широким балконом. Кругом была северная, русская природа, которую он любил наравне с Италией: там, где кончался запущенный сад, пробегала в плоских берегах прозрачная речка, стоял березовый лесок над болотцем, вдали сквозила деревенская колоколенка.
Сюда был
привезен старый беккеровский рояль, совершенно расстроенный, но который Чайковский не позволял настраивать, боясь, что его испортят. Были куплены старинные английские часы (оказавшиеся, впрочем, испорченными) и другие ненужные, но уютные вещи. Алеша устраивал жилье, вешал занавески, ставил на полки книги, развешивал в кабинете фотографии. Петр Ильич радовался «своим скатертям», «своему повару», «своей дворняшке», и одну из комнат велел отвести для Боба — если он вдруг, когда-нибудь, захочет приехать к нему гостить.Сюда переехал Чайковский в феврале 1885 года. До станции железной дороги было две версты, поезд шел до Москвы полтора часа.
В Москву ездить приходилось часто — он теперь был одним из директоров Музыкального общества, он только что протащил Танеева в директора консерватории, он держал корректуру «Манфреда» и готовил для Большого театра «Чародейку». Там, в Москве, выступал Антон Григорьевич со своими «историческими концертами», создавая эпоху в музыкальной жизни города. Антон Григорьевич был все так же изумителен, все так же потрясал сердца — когда память ему изменяла, он импровизировал, иногда сам себе подпевая. Публика безумствовала.
Возвращаясь «домой», Чайковский находил то равновесие внешне благоустроенной жизни, которого у него никогда не было: Алеше ничего не надо было объяснять, он все понимал, все угадывал. За это можно было смотреть сквозь пальцы на громадные его счета, которые приходилось Чайковскому оплачивать раз в неделю. Раннее вставание, курение в постели, чай в столовой, а потом — второй чай — у себя в кабинете, за письменным столом все это стало прочной привычкой. Он писал «Чародейку». Ежедневно на почту у него уходило с десяток писем. Двухчасовая прогулка после обеда суеверно считалась им необходимостью, гулял он, даже если у него кто-нибудь гостил, всегда один, и после, возвратившись, некоторое время один перебирал клавиши — мысли, пришедшие ему в поле, на дороге. Полный этих мыслей, возбуждения, тоски, он шел в Клин, к школе, в тот час, когда деревенские мальчики бежали домой с тетрадками и книжками. Его считали за доброго барина — он раздавал им конфеты и медяки, — и это успокаивало его, и тайно радовало, — особенно когда встречался ему Егорушка (а в дневнике, вечером, он опять просил Бога простить его). Дома ждали его газеты, журналы, приезжий московский гость или несколько (что бывало часто), игра в четыре руки; одинокими вечерами — пасьянс.
Он видел, что в жизни его появился лад, который может не измениться до самой смерти, что это — порог старости, что он сам, по своей воле, ввел кочевую жизнь свою в русло, где, однако, не изменилась по существу ни его мука, ни его неутолимая одинокая жажда, но где приостановилась текучая, беспокойная тревога.
Надежда Филаретовна написала ему, что радуется тому, чему радуется он. Она счастлива, что он обрел «тихую пристань». Но в глубине своего сердца она поняла в тот год, что вне ее, без нее Чайковский устроил свою жизнь. И что это уже навсегда.
XVII
У Чайковского было детище, к которому он, в течение более десяти лет, не мог изжить ни любви, ни волнения — это была опера «Кузнец Вакула». С ней нужно было что-то сделать, исправить ее, написать заново, очистить ее от грубейших ошибок, от слишком острых музыкальных пряностей, оркестровых эффектов, сложности гармонии. Ее нужно было упростить, выкинув кое-какие тяжелые, чувственные детали, пересмотреть либретто, когда-то так неловко и неумело сочиненное Полонским. И название хотелось найти новое, не такое неповоротливое — чтобы не напоминало оно оперы Соловьева и Шуровского, написанные на ту же гоголевскую «Ночь под Рождество». Словом, надо было — сердце требовало этого по необъяснимой, почти страстной любви к «Вакуле» — заняться опусом четырнадцатым и, может быть, сделать из него настоящую вещь.