Чего не было и что было
Шрифт:
Адамович находит что у Толстого отношение к Евангелию было особенное (и, м.б., исключительно верное): Толстой будто бы брал его не толкуя, просто как написано. Не противиться злому — не противься, подставить левую щеку — подставляй. Толстой пытался по Евангелию (по «написанному») жить, однако ему это не удавалось. По слабости? Нет. Адамович думает — потому что по Евангелию вообще нельзя жить. Не такова книга. Толстой дошел лишь до первых отрицаний: отрицаний государства, культуры, искусства, науки, половой любви (т. е. и семьи), всякого насилия (даже над мухами). А если бы он все додумал, дошел до конца, — то понял бы, что эта книга, — Евангелие, — отрицает и разрушает самую жизнь. Без остатка.
Первое положение, будто Толстой не «толковал» Евангелие, — надо устранить. Очень толковал. Ведь он выбирал из «написанного», одно брал, другое зачеркивал; даже соединял выбранные кусочки в одно, свое, Евангелие. Это ли еще не толкование?
Но Адамович, конечно, не о
Какая сила пленительного соблазна заключена в этой книге в «униженных в божественности» зовах, — Розанов отлично знал. Случайно бросил взгляд на какой-то текст — и вдруг потрясен красотой: «Душа парализуется такой красотой. Перестаешь видеть. Как зачарованный. Ударенное сердце ничего не помнит…».
А любовь, — «тихий ветер»? Да, да, говорит Розанов, и от этого тихого ветра, «от разрушительной евангельской любви, горы повалились и сравнялись с долами…».
Выводы Розанова и Адамовича здесь сходятся. Но последние ли они у Розанова? Открыв, разрушительную силу Евангелия, он вдруг и всем соблазнам, и открытию своему, закричал: «Не хочу! Не может быть!». И с неимоверной музыкой стал проталкиваться еще куда-то — дальше.
В этой воле к «дальше» — весь вопрос. Нельзя останавливаться. Остановишься — зачаруешься, соблазнишься.
Остановится ли Адамович? Сейчас, насколько можно уловить его волю, он говорит: «Ну, и пусть так. Пусть тихий ветер разрушает жизнь. А тех, кто этого боится, надо предупредить, чтобы они к этой книге не приближались».
В самом деле, какая странная книга! Без малого две тысячи лет люди над ней бьются, — принимают, отвергают, соблазняются, утешаются, плачут над ней, смеются над ней, бегут прочь, — и снова возвращаются, снова думают — и никогда до конца не додумывают…
А что, если она не додумываема и даже недочувствуема, пока длится дление жизни? Розанов видел в этом ее чудесность, но и без веры в чудеса приходится это признать. Источник, невычерпываемый до дна, пока есть кому пить. И как источник никого не поит насильно, так и книга эта только всегда тут, для каждого. Ни малейшего долга нет перед нею: свобода уйти, забыть; и свобода опять вернуться. Не она и дает, — всякий сам берет, по своей силе, сколько может. Больше сила — больше возьмет, дальше прочтет. Еще больше — еще дальше. Думаю, Толстой по всей своей силе взял, не поленился. Много ли, мало ли, но ему во благо. Розанов захватил далеко; до такой страницы дочел, на какой останавливаться нельзя, — страшно. Он и завопил: не хочу так! Но не убежал, а начал дальше продираться.
Вернемся, однако, к докладу и к его автору. Не лично к нему: дальнейший путь всякого современного человека, подходящего к Евангелию так, как брал его Розанов и берет Адамович, — определен серьезностью его отношений, его интереса к этой книге. Если интерес случаен, так, «мимо проходил, горстью воду зачерпнул», — то и небольшое соблазнение не трагично, жизни не разрушит; напротив, легкая «тень вечности» послужит к ее приукрашению. Но если интерес серьезный и достойно-глубокий, если человеку действительно важно то, что он в Евангелии открывает (в докладе Адамовича мы все почувствовали серьезность интереса), — он на второй странице не остановится; непременно заглянет и на третью, чего бы ему это ни стоило.
Один сибирский мужик сказал: «Небо-то что? Небо в рост человека».
Так и Евангелие: тоже в рост человека. Много имеешь — много оно тебе и откроется. Но не по закону справедливости; по-иному. Ведь там и такие слова написаны: от имеющего мало — отнимется и дастся тому, кто имеет много.
КОМПАС
Когда я что-нибудь говорю, я стараюсь сказать это с посильной точностью и ясностью. И ни разу еще никто мне так не ответил. Мои противники (левые и правые, христиане и «атеи») сразу впадают в состояние тяжкого раздражения; и тогда уж перестают следить не только за ясностью речи, а подчас и за ее связностью, и за смыслом [53] .
53
Вспоминаю, например, до какого забытья довела моя правда о «христианах услужающих» г. Ильина. Опровергнуть ее он пытается, — чем бы вы думали? — догадками, вроде той, что у противника, м. б., не настоящая нога, а деревянная. Тут же в забвеньи (на свою голову) открывает и свою связь с «Верстами». Тут же предлагает мне «стыдиться» четверостишия, которое выписывает (причем оно абсолютно
«никакое»), но тут же прибавляет, что оно мне «не принадлежит», а Мережковскому, которому, оказывается, оно то же «не принадлежит»! Ну что делать с такой потерей контроля над собой?Причин этого раздражения я не знаю — да и не доискиваюсь. Все мы пишем не друг для друга, а для читающих нас. Для них-то я и забочусь о ясности. Для них я сегодня и хочу сказать несколько слов о том прямом пути, который живая часть эмиграции ищет и, конечно, найдет. Я остановлюсь только на одном из его признаков, на одной определяющей черте. Но и тогда будет ясно, что это не путь современных наших «левых» (потерявших волю к борьбе), и уж, конечно, не «правых» (волю хотя бы и не потерявших).
Сами «левые», возбужденно мне возражая так и не сказали ничего прямо об этой своей «воле к борьбе» (с большевиками). Может быть, не сказали от возбуждения, а может быть, потому, что и сами не знают. Не отдают себе отчета. Следя внимательно, можно заметить, что все чаще произносят они слова, в которых уже отчета себе не дают. Слова те же, привычные, но содержание из них выскользнуло. А это признак тревожный.
Да что такое «левые»? Есть значение, которого из слова этого не вынешь. И мы, пожалуй, можем перевести его так: «левые» — «свободники». Думаю, даже знаю: сами левые против такого перевода протестовать не будут. Свободники. Борцы под знаменем, где написано «имя»… Рыцари прекрасной дамы. Не им ли первым лететь на бой с ее открытыми врагами и убийцами?
Говоря прямо: не левым ли, — свободникам, — быть первыми «непримиримыми» к таким душителям свободы, каких мир не видал? Не первая ли воля — к смертоносной войне с ними?.. Ведь это враги не только первые, но даже, реально, единственные; ибо хрустят-то кости свободы, сейчас, именно под ними…
Так по логике (если слова сохраняют значение). Но не так в действительности. Начать с того, что этих своих «первых» врагов, — врагов свободы, — рыцари называют так же, как себя — свободниками (левыми). И революционерами, хотя всем решительно известно. Что эти господа приехали, содей-ствуемые немцами, на уже совершившуюся революцию (февральскую), немедленно пошли против нее и благополучно ее съели. Кто был в Петербурге в это достопамятное время и мог вблизи наблюдать этот процесс, тот не забудет: даже извне ничего похожего на «революцию» не было в октябрьские дни. Точно гигантская подушка (пахнущая вином из разбитых погребов) навалилась на революцию, правда, охилевшую, — и задушила ее. Однако вот: самые когда-то «революционные» деятели, выскользнув из-под подушки в эмиграцию, продолжают покорно звать этих контрреволюционеров тоже «революционерами» [54] . И не только не проявляют воли к борьбе с ними, но даже восстают на тех, кто ее проявляет; презрительно зовут их «борьбистами» (новенькое слово выдумали, на свою голову), а «непримиримых», не забывающих, что где-то хрустят кости свободы, считают не «свободниками», не «левыми» и прямо своими врагами. А если мы присмотримся еще ближе, мы увидим и такую вещь: все «левые» сейчас связаны одной, нигде не разрывающейся нитью, идущей от самых дальних, первых, левых, через следующих и опять следующих, до конца, до последних левых — московских «свободников». Конечно, первые левые далеко отстоят от последних (нитка длинная), и я с последними их не отождествляю. Я говорю об этой конкретной, физической связи скорее как о несчастье левых (многих из них), а не как о вине.
54
Я положительно не могу принять обычной эмигрантской прессы, полемизирующей не с авторами, не с тем, главное, гто сказано, а с «органами». Не сомневаюсь, что если бы в «России» было сказано: «Волга впадает в Каспийское море» или «после зимы наступает весна», — «Дни» стали бы издеваться над первым утверждением, а «Поел. Нов.» во втором нашли бы признаки монархизма. Этот обычай мне кажется «наследием» старого времени и признаком роковой русской «невоспитанности в свободе». Поэтому я считаю своей обязанностью заметить: моя статья была написана раньше одной из передовиц в газете Керенского, где большевики очень отчетливо называются «контрреволюционерами». К несчастью, общих моих положений относительно «левых» и Керенского Это не колеблет; неустойчивость последнего слишком известна, так же, Как и постоянное сплетенье явно верного с явно неверным».
Что же это за связь? Что за сила действует, подчиняет логику, опустошает слова?
Это сила внешнего, почти физического «сроднения». Оно является, обыкновенно, результатом связи внутренней, соединения идейного или духовного. Русская интеллигенция (из лона которой вышли все левые партии и группировки, не исключая большевицкой) внутреннее единство несомненно имела. Оно не очень определимо; но, беря широко, можно сказать, что интеллигенцию объединял общий дух свободы.
Связь внутренняя отразилась и на внешней жизни интеллигенции. Создала ее лик, среду, создала, как говорили, «особую породу людей». Явилось «сроднение».