Чехов А.П. и Общество любителей российской словесности (сборник)
Шрифт:
Самая беспрерывность и повторяемость людских происшествий уже налагает на них, в глазах Чехова, отпечаток пошлого. Праздничная атмосфера счастья и весны окружает у Толстого девушку-невесту, Кити Щербатову или Наташу Ростову; а чеховской невесте говорят слова любви, – но сердце её остаётся холодно и уныло, и ей кажется, что всё это она уже давно слышала, очень давно, или читала где-то в романе, в старом, оборванном, давно заброшенном романе. Она, тоскуя, проводит бессонные ночи, и ей невыносима эта вновь отделанная квартира, её будущее жилище, эта обстановка и картина известного художника, которую самодовольно показывает ей счастливый жених. Что же? Быть может, в самом деле, человечество состарилось, и хотя всякий живёт за себя, начинает свои дни и труды сызнова, всё же на каждом из наших переживаний, на каждом событии нашего душевного бытия лежит отпечаток того, что всё это уже было и столько невест уже испытало своё весеннее чувство? Быть может, в глубине нашей бессознательной сферы созрел ядовитый плод усталости и плечи человечества утомились грузом истории, тяжестью воспоминаний? Быть может, в самом деле мир истрепался, побледнел и мы, наследники и преемники бесчисленных поколений,
Кто знает? Несомненно, что здесь Чехов подходит к самым пределам человеческого в его отличии от природы. Каждая весна, которая «в условный час слетает к нам светла, блаженно равнодушна», сияет бессмертием и не имеет «ни морщины на челе»:
Цветами сыплет над землёю,Свежа, как первая весна;Была ль другая перед нею —О том не ведает она:По небу много облак бродят,Но эти облака ея:Она ни следу не находитОтцветших вёсен бытия.Не о былом вздыхают розыИ соловей в ночи поёт,Благоухающие слёзыНе о былом Аврора льёт, —И страх кончины неизбежнойНе свеет с древа ни листа:Их жизнь, как океан безбрежный,Вся в настоящем разлита.«Не о былом вздыхают розы//соловей в ночи поёт», а человек – сплошное воспоминание, и былое тесно переплетается у него с настоящим и кладёт свои тени, своё отмершее на минуту текущую. И как ни прекрасен май, «милый май», но он – повторение прежнего, и теряет свою ценность, свою свежесть монета жизни, когда-то блестящая, когда-то прекрасная.
Впрочем, если верить старому пастуху, играющему на «больной и испуганной» свирели, и сама природа уже не обновляется, она умирает, «всякая растения на убыль пошла, и миру не век вековать: пора и честь знать, только уж скорей бы! нечего канителить и людей попусту мучить». Великий Пан умирает. После него остаётся беспросветное уныние. «Обидно на непорядок, который замечается в природе». Жалко мира. «Земля, лес, небо… тварь всякая – всё ведь это сотворено, приспособлено, во всём умственность есть. Пропадает всё ни за грош. А пуще всего людей жалко». И чувствуется для вселенной «близость того несчастного, ничем не предотвратимого времени, когда земля, как падшая женщина, которая одна сидит в тёмной комнате и старается не думать о прошлом, томится воспоминаниями о весне и лете и апатично ожидает неизбежной зимы; когда поля становятся темны, земля грязна и холодна, когда плакучая ива кажется ещё печальнее, и по стволу её ползут слёзы, и лишь одни журавли уходят от общей беды, да и те, точно боясь оскорбить унылую природу выражением своего счастья, оглашают поднебесье грустной, тоскливой песней» [С. 6, 37].
Чеховские лишние люди изнемогают под гнётом повторения, под тяжестью времени, и в этом заключается их нравственная слабость. Ибо душа богатая на однообразие внешнего мира отвечает разнообразием внутренних впечатлений, и непрерывно развёртывается ей бесконечный свиток. Недаром Кьеркегор моральную силу человека понимает как способность и любовь к повторению. Для датского мыслителя в первом, эстетическом, периоде жизни мы по ней порхаем, касаемся её поверхности то в одной, то в другой точке, всё пробуем, ничем не насыщаемся, бежим от всякой географической и психологической осёдлости, в каждую минуту «имеем наготове дорожные сапоги»; мы требуем как можно больше любви, но не надо дружбы, не надо брака, и из каждой чаши сладостны только первые глотки. Этический же период характеризуется повторением, его символизирует брак, и тогда прельщает не пестрота чужой дали, а своё родное однообразие, и тогда душа становится глубокой в своей сосредоточенности.
Чеховские лишние люди не находят себе удовлетворения в этом втором периоде, не выдерживают искуса повторения, и жизнь протекает для них, как осенний дождь, удручающий в своей монотонной капели. Они не умеют взрастить своего внутреннего вишнёвого сада, и сиротливыми тенями идут они по миру. Изнеможённые повторением, его не осилившие сменою внутренних обновок, они пускают свою ладью на волю жизненных волн, потому что их собственная воля бледна и слаба; она, «как подстреленная птица, подняться хочет и не может». И в жизни, кипящей заботами и трудом, они ничего не делают.
Чехов любит изображать людей неделающих. Неделание проникает у него в самые разнообразные круги общества и даже в такую среду, демократическую и рабочую, где труд, казалось бы, является чем-то естественным. Студент Петя Трофимов зовёт любимую девушку и всех людей к новой жизни, к новой работе, к необычайному труду, но сам он никак не может кончить университетского курса, сам он ничем не занимается.
Лишние герои Чехова не веруют в дело своей жизни и плетутся по ней с потушенными огнями. Но только ли словом укоризны должны мы бросить в его неделающих людей? Или, быть может, их бездейственное отношение к миру в своём конечном основании имеет глубокий и глубоко-чистый источник?
К «неделанию»
призывал нас ещё раньше великий писатель. Толстой не хотел, конечно, проповедовать лень, он не требовал от нас, чтобы мы праздно сложили бездеятельные руки и предоставили мир его собственному течению. Но он говорил нам, что шумная сутолока дела, работы, профессии отвлекает нас от мысли о великом и важном. Подхлёстываемые бичом нужды и реальных потребностей, мы бежим по земле, всё время только строим жизнь, лепим из её глины свои хрупкие поделки, но о ней не думаем; мы только воздвигаем подмостки для своей жизненной пьесы, и у нас уже не остаётся досуга и сил для того, чтобы сыграть её самоё. Нам некогда. В суете своего повседневного занятия и муравьиного строительства мы не размышляем о его последней цели и не предаёмся бескорыстной вдумчивости. И на закате наших торопливых дней окажется, что, погружённые в своё дело, мы ни разу не взглянули жизни в её глубокие, в её загадочные глаза, и мы уйдём из мира без миросозерцания, уйдём в тягостном недоумении, во имя чего мы работали не покладая рук и, склонённые к земле, никогда не смотрели в небеса?Бесспорно, что подобные мысли о великом неделании должны были жить в созерцательной душе Чехова, и потому он отворачивался от «ненужных дел», из-за которых жизнь становится «бескрылой». Устами своего художника он требует, чтобы все люди имели также время «подумать о душе, о Боге, могли пошире проявить свои духовные способности». Он любил «умное, хорошее легкомыслие», он рад за чудного старика о. Христофора, всю свою жизнь не знавшего ни одного такого дела, «которое, как удав, могло бы сковать его жизнь».
Кроме того, делают деятели, но делают и дельцы. Чехов дорог тем, что он не любит в человеке дельца. Он презирает «деловой фанатизм», который заставляет не только дядю Егорушки, но и богатого Варламова озабоченно кружиться по степи, между тем как эта степь исполнена такой волшебной красоты, таких несравненных очарований. Но за отарами овец, за туманом житейских расчётов её не чувствуют, не замечают, и обиженная степь, тоскуя, сознаёт, что «она одинока, что богатство её и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь её тоскливый, безнадёжный призыв: певца! певца!» Пoэт Чехов услышал этот призыв и воспел её дивными словами, но всё же степь находится в плену у плантаторов и дельцов, у Варламова, у тех, кто кружится по ней в деловой пляске хозяйственной заботы.
Да, Чехов как будто не любил, не понимал дела. Он не любил деятеля, который себя сознаёт и ценит, который хлопочет; он не любил строгой Лиды, которая бедным помогала вовсе не так грациозно и поэтически, как пушкинская Татьяна, и благодаря которой «на последних земских выборах прокатили Балагина». Он не воплотил гармонии между делом и мыслью, и в конце жизни знаменитого профессора, выдающегося деятеля, оказывается, что он не имел общей идеи, бога живого человека, что дух его как будто не участвовал в искусной работе его знаний и таланта. Дело рисовалось Чехову в образе дельца, в неприглядном виде Боркина, антипода Иванову; дело символизировалось для него ключами от хозяйства, кружовенным вареньем, которое столь удобно для экономического угощения и которое, в конце концов, пропадает, засахаривается, как у Варвары из «Оврага». В каждом деле он чувствовал неприятный оттенок хлопотливости и суеты, привкус какого-то шумного беспокойства, которое недостойно медлительной и величавой думы человека. И хозяйству, делячеству он противополагал не деятельность, а безделие. Деловитость весела, жизнерадостна, пошла, как Боркин, или же она тупа своей «бездарной и безжалостной честностью», как доктор Львов или фон Корен, а безделие изящно, меланхолично, грустно, и оно поднимает своих жрецов высоко над суетливой толпою.
Но Чехов и сам чувствовал, как несправедливо такое распределение психологических красок; он сознавал, что не Боркиными ограничивается дело жизни и что далеко не все лишние люди – люди желанные. У него есть и случайные, правда, силуэты настоящих деятелей, – например, не похож на Боркина и не похож на доктора Львова тот, другой, прекрасный доктор из «Беглеца», который своей притворной суровостью трогательно маскировал свою бесконечную доброту и ласку к бедному мальчику Пашке и, вероятно, ко всем бедным мальчикам на свете. И, что ещё важнее, Чехов сам не раз карал себя за своё художественное пристрастие к тоскующим героям безделия и безволия. Ведь это он написал почти карикатурный образ Лаевского из «Дуэли», ведь это у него Иванов горько насмехается над своей «гнусной меланхолией», над игрой в Гамлета. Медленной походкой идёт чеховский Иванов по жизни, и от его мёртвого прикосновения гибнут женщины; земля его глядит на него «как сирота», вся русская земля глядит на него как сирота и ждёт не дождётся его, – а он, ленивый и вялый, позорно жалуется на своё переутомление, на то, что поднял он бремя непосильное и не соблюл душевной гигиены. Он не только лишний. Он не кроток, как лишний Обломов: последний только сам лёг в безвременную могилу, он никого не оскорбил, никого не убил, а Иванов в измождённое лицо своей жены бросил «жидовку» и бросил смертный приговор. И доктор Андрей Ефимович тоже не был деятелен; он много читал, он много думал, но в жизни он не принимал участия и оставался равнодушным зрителем того, что делалось в палате № 6, где над стихийным ужасом люди воздвигли ещё своё искусственное и ненужное страдание, поставили сторожа Никиту, «скопили насилие всего мира». Из-за того, что он не мог одолеть всего зла и насилия в мире, он и в окружающую жизнь не вносил ни крупицы добра, и, когда Иван Дмитрич, великий страстотерпец номера шестого, разрывая жалостью всякое сердце, в минуту просветления мечтательно говорит, что давно уже он не жил по-человечески, что хорошо было бы теперь проехаться в коляске куда-нибудь за город и потом полечиться от головной боли, – Андрей Ефимович в своём преступном неделании, подавленный рассуждениями, не свёз бедного мученика за город подышать весною и не стал лечить его от головной боли… Вообще, Чехов самоотверженно показал в близком ему лишнем человеке всё, что есть в нём отрицательного и жестокого, всё, что есть в нём злополучного для себя и для других. Чехов знает всё, что можно сказать против лишних, – особенно там, где нужны столь многие, где нужно столь многое.