Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Шрифт:

Так что же? Вера дается не усвоенной из книг системой идей и воззрений? Не простым приятием учения? Не машинальным исполнением установленных церковью обрядов? Но незримым трудом, ибо, по словам Чехова, «нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать ее места шумихой, а искать, искать, искать одиноко. Один на один со своею совестью»? Может быть, она дается, как талант, от Бога, как дарится иным врожденный инстинкт распознавать, что есть добро, а что есть зло, как награждается кто-то природным чувством радости жизни и благодарности за нее — и тогда надо беречь в себе веру подобно дарованному таланту, поддерживать ее душевными усилиями и поступками?

Чехов иногда приводил в своих письмах слова из Соборного послания апостола Иакова: «Так и вера, если не имеет дел, мертва сама по себе. Но скажет кто-нибудь, ты имеешь веру, а я

имею дела: покажи мне веру твою без дел твоих, а я покажу тебе веру мою из дел моих. <…> Но хочешь ли знать, неосновательный человек, что вера без дел мертва? <..> Видите ли, что человек оправдывается делами, а не верою только?»

Это увещание Чехов отдал одному из героев повести «Дуэль», молодому дьякону Победову: «Вера без дел мертва есть, а дела без веры — еще хуже, одна только трата времени и больше ничего». Ведомый «беспокойным любопытством» и каким-то неясным побуждением, дьякон отправился к месту дуэли Лаевского и фон Корена пешком. Он шел ночью по высокому каменистому берегу и, слушая шум незримого моря, думал: «Какою мерою нужно измерять достоинства людей, чтобы судить о них справедливо? Дьякон вспомнил своего врага, инспектора духовного училища, который и в Бога веровал, и на дуэлях не дрался, и жил в целомудрии, но когда-то кормил дьякона хлебом с песком и однажды едва не оторвал ему уха. Если человеческая жизнь сложилась так немудро, что этого жестокого и нечестного инспектора, кравшего казенную муку, все уважали и молились в училище о здравии его и спасении, то справедливо ли сторониться таких людей, как фон Корен и Лаевский, только потому, что они неверующие?»

Отчаянный крик дьякона — «Он убьет его!» — предотвратил смертельный исход дуэли. А затем в повести последовал «богословский разговор» между Победовым и духанщиком Кербалаем.

«— Как по-татарски — Бог? — спрашивал дьякон, входя в духан.

— Твой Бог и мой Бог всё равно, — сказал Кербалай, не поняв его, — Бог у всех один, а только люди разные. Которые русские, которые турки или которые английски — всяких людей много, а Бог один.

— Хорошо-с. Если все народы поклоняются единому Богу, то почему же вы, мусульмане, смотрите на христиан как на вековечных врагов своих?

— Зачем сердишься? — сказал Кербалай, хватаясь обеими руками за живот. — Ты поп, я мусульманин, ты говоришь — кушать хочу, я даю… Только богатый разбирает, какой Бог твой, какой мой, а для бедного всё равно. Кушай, пожалуйста».

Чехов всегда уходил в письмах от рассуждений о вере в Бога, как и от разговоров о своем таланте. Пропускал мимо ушей комплименты в свой адрес. Был к ним безразличен. А особенно пышные снижал юмористической интонацией. Когда Щепкина-Куперник поздравила Чехова с избранием в академию, назвала его, повторяя отзывы критиков, «гордостью русской литературы», он ответил намеком на елейное славословие: «Кланяюсь Вам низко, до земли и целую ручку. Когда дома кладете поклоны или шепчете молитву, идя по улице в салопе, то поминайте меня в Ваших молитвах!»

Но в том, что он говорил и писал о вере и таланте других людей, тоже улавливалось невысказанное. Так, на очередные жалобы и сетования Щеглова — болен, неустроен, всеми обижаем — Чехов ответил в феврале 1900 года: «Господь послал Вам доброе нежное сердце, пользуйтесь же им, пишите мягким пером, с легкой душой, не думая об обидах, Вами понесенных. <…> Вы владеете настоящей искрой Божией. <…> Будьте объективны, взгляните на всё оком доброго человека, т. е. Вашим собственным оком <…>. Простите всем, кто обидел Вас, махните рукой и, повторяю, садитесь писать».

Что и о чем? Конечно, «не критику на русскую жизнь», а «песнь» по поводу жизни, которая, по словам Чехова, «дается только один раз и тратить которую на обличение <…> нет расчета». И непременно оставить, бросить «желчь, сердитость» и не заводить свою жизнь в узкое русло обид, протестов.

Зло, ненавистничество никогда не интересовали Чехова, ни с какой точки зрения. Они казались приметой людей бесталанных, но претенциозных, бесплодных, тщеславных и чаще всего вульгарных. Иногда даже религиозных, но без веры в Бога. А борьбу с наветами он считал ненужной, обессиливающей, умаляющей человеческое достоинство. Когда старший брат послал в январе 1900 года опровержение на ядовитую реплику «Одесских новостей», которой он был незаслуженно задет, Чехов посоветовал не делать этого. Даже если обвинят в изготовлении «фальшивых бумажек»: «Ведь опровергать

газетчиков всё равно, что дергать чёрта за хвост или стараться перекричать злую бабу. <…> единственный случай, когда прилично нам печатать опровержение, это когда приходится вступиться за кого-нибудь. Не за себя, а за кого-нибудь».

Этой же зимой он дал совет одному из знакомых журналистов по поводу взаимоотношений между коллегами: «Когда гончим псам запрещают убегать в лес за дичью, то они дома бросаются на мирных домашних животных и рвут в клочья кошек, телят, кур и проч. <…> Это нехорошо. Местную травлю или полемику я всегда считал злом. Если бы я был журналистом, то никогда бы не трогал своих, как бы мне ни было тяжело и больно работать с ними».

Длинная зима, плохое самочувствие и трезвое понимание грядущего влияли на интонацию писем Чехова. Он будто исподволь уговаривал не тратить душевные силы на утомительные мелочи, на раздражающие мнимости. Правда, сравнивал свои невольные советы с наставлениями протопопа, шутил, что «заговорил певучим тоном богомолки». Но вдруг прорывалось скрытое. Как 3 февраля в письме Горькому: «Вы человек молодой, сильный, выносливый, я бы на Вашем месте в Индию укатил, черт знает куда, я бы еще два факультета прошел. Я бы, да я бы — Вы смеетесь, а мне так обидно, что мне уже 40, что у меня одышка и всякая дрянь, мешающая жить свободно».

Он, вероятно, не мог посоветовать себе самому — махнуть рукой на эту «обиду». Она только усугублялась. И он понимал по своему состоянию, наверно, лучше, чем доктор Альтшуллер, что в правом легком не совсем «хорошо», не совсем «чисто», и мушка не спасает.

* * *

Чехов советовал Щеглову написать для Художественного театра, «необыкновенного театра», большую пьесу. А сам не спешил, хотя Немирович с минувшей осени умолял: «Ты должен написать, должен, должен!»; — «Но вот я ничего не знаю о твоей новой пьесе, т. е. будет эта пьеса или нет. Должна быть. Непременно должна быть. Конечно, чем раньше, тем лучше, но хоть к осени, хоть осенью!»

После краткой паузы, в феврале, в письмах Чехова ощущалось желание писать. Это нетерпение выдавали давние воспоминания, вдруг всплывавшие в памяти. К тому же с каждым годом он все сильнее страшился больших перерывов в работе, боялся утратить чувство нового, гибкость изложения. Однако что-то удерживало Чехова. Может быть, слишком настойчивые уговоры Немировича и Книппер? Она тоже спрашивала: «А пьесу надумываете? Ведь мы не можем без чеховской пьесы начинать сезон, понимаете, писатель?» Даже сестра заговорила в несвойственном ей тоне: «Я тебя тоже очень прошу написать пьесу, а то скучный будет сезон». Это походило на нажим, которого он не любил.

Он, может быть, «поджидал», когда сюжет совсем сложится в голове, что последует какой-то легкий толчок, возникнет возбуждение, и томительная и утомительная скука ялтинской зимы превратилась бы в усталость от работы. Между тем ему со всех сторон жаловались на хандру. Книппер — между кокетливой просьбой ответить ей «сию же секунду», будут ли они лето вместе, и поздравлениями с «академиком» — написала, что ей «хочется плакать и жаловаться», «хочется удрать из Москвы и из театра». Чехов не выдержал и ответил 10 февраля: «А Вы-то зачем хандрите? Зачем хандрите? Вы живете, работаете, надеетесь, пьете, смеетесь <…> чего же Вам еще? Я — другое дело. Я оторван от почвы, не живу полной жизнью, не пью, хотя люблю выпить; я люблю шум и не слышу его, одним словом, я переживаю теперь состояние пересаженного дерева, которое находится в колебании: приняться ему или начать сохнуть?»

Горький воспринял слова Чехова о возрасте как сожаление, что мало сделано. И то ли упрекнул в напрасной жалобе, то ли утешил: «Вам только еще 40 лет! А между тем, какую уйму Вы написали и как написали. Вот оно что! Это ужасно трагично, что все русские люди ценят себя ниже действительной стоимости. Вы тоже, кажется, очень повинны в этом». Чехов пояснил, что его мучает не мировая скорбь, не тоска существования: «<…> просто скучно без людей, без музыки, которую я люблю, и без женщин, которых в Ялте нет». И пошутил: «Скучно без икры и без кислой капусты». Что касается икры, то ее, по просьбе Чехова, прислала с оказией сестра и обещала привезти еще на Пасху. А музыку, шум, пение, встречи с красивыми интересными женщинами сулил обещанный приезд в Ялту Московского Художественного театра. Свой отъезд за границу Чехов перенес с февраля на март, а потом и вовсе на конец лета.

Поделиться с друзьями: