Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Шрифт:

25 сентября в Ялту ушла телеграмма Немировича: «Измучились от ожидания твоей пьесы нужна чрезвычайно. Когда приедешь?» Театру действительно очень нужна была новая пьеса. Особенно после неуспеха «Снегурочки».

Книппер, чего она не скрывала, нужна была ясность. На самом деле, «не дети». Она почти велела: «Ну, подумай и отвечай твоей Ольге». Он ответил 27 сентября. Удивился ее тону, объяснил задержку с отъездом исключительно болезнью. Отклонил всякие объяснения «с серьезными лицами, с серьезными последствиями». И еще раз повторил: «<…> я уже говорил тебе 10 000 раз и буду говорить, вероятно, еще долго, т. е. что я тебя люблю — и больше ничего». Свое состояние Чехов, наверно, передал в этом письме описанием крымской природы: «Бедные деревья <…> за всё лето не получили ни одной

капли воды и теперь стоят желтые; так бывает, что и люди за всю жизнь не получают ни одной капли счастья. Должно быть, это так нужно».

Эти слова оказались созвучны реплике героя новой пьесы. Тузенбах, уходя на дуэль, в который раз говорил Ирине слова любви. В ответ услышал ее обещание быть верной и покорной женой, но «любви нет, что же делать». И попрощался: «Надо идти, уже пора… Вот дерево засохло, но всё же оно вместе с другими качается от ветра. Так, мне кажется, если я и умру, то всё же буду участвовать в жизни так или иначе. Прощай, моя милая… ( Целует руки)».

Свое письмо от 27 сентября Чехов закончил словами: «Прощай, прощай, милая бабуся, да хранят тебя святые ангелы. Не сердись на меня, голубчик, не хандри, будь умницей». Его объяснение в любви подразумевало любовь. Ее слова о любви не скрывали вопроса о замужестве.

Но не вопрос о семейном укладе, общем доме, ее переезде в Ялту, уходе из театра. Об этом в письмах Ольги Леонардовны пока не было ни слова, словно факт женитьбы не менял их жизни.

Он не мог излечиться от болезни. Она не могла бросить театр. Ситуация ясно и просто определена в финале этого письма: «Если мы теперь не вместе, то виноваты в этом не я и не ты, а бес, вложивший в меня бацилл, а в тебя любовь к искусству». Назавтра Чехов написал еще одно очень спокойное письмо.

Книппер ответила как-то небрежно. Попросила извинить за последние «сумасбродные» письма. Подчеркнула тоном, что ей тоже несладко живется и пусть он это берет в расчет: «Если любишь, так поймешь». Затем рассказала о неудаче театра со «Снегурочкой». И не преминула поведать об ужине в «Континентале», где актеры в компании Горького и Бунина кутили до утра. Закончила и вовсе обидно: «Что ты там делаешь целые дни? О чем ты можешь беседовать с М-те Бонье? Слушать сплетни, переливать из пустого в порожнее? Такая жизнь должна давить. Тебе надо вон из этой тухлятины, pardon за выражение. <…> Люби меня и верь мне. А ты мой?»

На другой день, словно спохватившись, написала совсем другое письмо: о восторгах зрителей на спектакле «Дядя Ваня». О любви к нему публики. О том, как она чувствует свою роль в этой пьесе своего «милого скромного писателя». Риторически вопрошала и заверяла: «Так ты меня любишь? Мы с тобой будем хорошо, хорошо жить, несмотря на всяких бесов. Я в этом слепо убеждена».

В последующих посланиях этой осени Книппер — покорная, кроткая, заботливая: «Мне больно думать, что ты там один живешь, я не могу этого переварить»; — «Я не знаю, как я переживу эту зиму <…> не знаю, чем утешить себя, — работой только, разве».

Кризис, судя по всему, миновал. Чехов собирался приехать в Москву в середине октября, пожить всего пять дней и уехать за границу. Словно он сбегал ото всего и ото всех. Такое усталое спокойствие, похожее на равнодушие, ощущалось в письмах Чехова в моменты, как он говорил, «круглого одиночества». Теперь оно, возможно, совпало с окончанием работы над «Тремя сестрами» и даже, может быть, помогло закончить пьесу.

* * *

Пьеса далась Чехову нелегко, о чем он написал Горькому: «Ужасно трудно было писать „Трех сестер“. Ведь три героини, каждая должна быть на свой образец, и все три — генеральские дочки! Действие происходит в провинциальном городе, вроде Перми, среда — военные, артиллерия».

Теперь, когда погода улучшилась, состояние чуть-чуть поправилось, пьеса была написана, он не хотел ехать в Москву. Там театр, неизбежные объяснения с Книппер, а тут, наконец, работается. Но его ждали, и в конце октября Чехов отправился в путь. Остановился не у сестры, где гостила Евгения Яковлевна, не у брата Ивана, а в гостинице «Дрезден» на Тверской. И прожил не четыре-пять дней, но полтора месяца. Очень нелегких, порой тягостных.

Вскоре после приезда случилось несчастье. Покончил с собой Абрам Синани, студент, сын И. А. Синани, доброго ялтинского знакомого, хозяина книжной

лавки. Исаак Абрамович все последние годы охотно брал на себя поручения в связи со строительством «Белой дачи», гастролями Художественного театра. Его лавку — место встречи ялтинцев и приезжих — знали все в городе. Что побудило молодого человека к самоубийству? Чехов говорил, что «мальчик погиб от меланхолии». Просил знакомых не уточнять при расспросах, что произошло на самом деле, чтобы пощадить родителей. Потом ходили неясные слухи, будто А. Синани состоял в террористической организации и, то ли спасая товарищей от ареста, то ли не решившись на террористический акт, покончил с собой. Но это могли быть только слухи.

Опознать самоубийцу почему-то попросили Чехова. Он поехал не один, а с С. С. Голоушевым, знакомцем с университетских времен, а теперь по общему театральному кругу. Голоушев запомнил поездку. Они ехали в пролетке. На вопрос спутника о самочувствии Чехов якобы ответил: «По правде сказать, плохо. Мы ведь с вами два авгура, и нам скрывать друг от друга нечего. Чувствую, что сидит во мне враг, проник во все поры моего тела и ест меня, ест не останавливаясь. В сущности, он даже меня и съел. Остался только один футляр, который живет по недоразумению. И сказал я тоже всё, что мог. Сказать мне больше нечего, и смешно, что от меня всё еще чего-то ждут…» Как рассказывал Голоушев, Чехов помолчал; затем усмехнулся и продолжал: «Стал я, знаете, похож на вареного рака в портерной. Какой-то шутник давно съел в нем всё, что только можно было съесть, а потом аккуратно сложил скорлупу и оставил на тарелке, а дураки думают, что рак еще совсем целый и что им еще отлично можно полакомиться».

Чехову предстояло встретить отца самоубийцы, сообщить о несчастье и быть рядом в эти ужасные дни.

Время шло, отъезд за границу все откладывался. То из-за хорошей погоды (легкий мороз, безветренно). Потом Чехов простудился и ждал, когда пройдет головная боль и стихнет кашель. Но, избавившись от недомогания, все равно тянул с точной датой. Он, по его выражению, «увертывался» от некоторых встреч и визитов и кочевал между гостиницей, квартирой сестры и Художественным театром, где днем бывал на репетициях, а вечером на спектаклях. Встречался в Москве с Горьким и Васнецовым. Познакомился с В. А. Серовым, настойчиво просившим о нескольких сеансах для портрета.

Работал он урывками, переписывал пьесу, о которой сказал в письме к Комиссаржевской от 13 ноября: «Пьеса вышла скучная, тягучая, неудобная <…> и настроение, как говорят, мрачней мрачного». Говорили об этом и артисты после чтения пьесы в театре. Чехов слушал с ними вместе и, по воспоминаниям присутствовавших, нервничал. Первые минуты после чтения напоминали отчасти давнюю ситуацию в гостиной Яворской, когда собравшиеся литераторы, актеры недоумевали, что за странная пьеса «Чайка». Теперь «Три сестры» показались не пьесой, но всего лишь схемой, вместо ролей какие-то намеки.

Актеры задавали Чехову вопросы о смысле той или иной реплики, ремарки. Он отвечал кратко, неохотно, почти раздраженно. И уверял, что он писал комедию, никак не слезоточивую драму. Получалось, что пьесу следует доработать, но не к следующему сезону, как полагал Чехов, а теперь, до отъезда за границу.

В Москве заговорили о «Трех сестрах», пошли толки в публике. На спектаклях, где бывали Чехов и Горький, им устраивали шумный прием, который Чехов называл скандальным и неуместным. В один из вечеров в антракте спектакля «Чайка» Горький и Н. Д. Телешов пили чай в кабинете дирекции. Крики «Горь-ко-ва!!», шум в коридоре, стук в дверь вынудили Горького выйти в коридор и обратиться к толпе с недоумевающим укором: «Мне, господа, лестно ваше внимание, спасибо! Но я не понимаю его. Я не Венера Медицейская, не пожар, не балерина, не утопленник. <…> мне обидно, что вы, слушая полную огромного значения пьесу Чехова, в антрактах занимаетесь пустяками».

Газеты, в том числе «Новое время», перевирая факты и слова Горького, бранили его за якобы неуважение к публике, к обществу. Чехов написал Суворину: «То, что пишется в „Новом времени“ о Горьком и обо мне, — неверно, хотя и пишется очевидцами». Его не могло не расстроить мнимое сочувствие автора заметки «Из публики», на самом деле бестактное и безжалостное: «Мы с участием смотрели на него, как на человека, по слухам, больного, радуясь, что он на вид здоровее, чем говорят. Отчего публике не посмотреть на своих любимцев?»

Поделиться с друзьями: