Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Шрифт:
Ольга Леонардовна ждала, требовала от него и новой пьесы, и новых признаний. И решения вопроса, который могла решить только она: «Лучше выругай меня, скажи, что ты недоволен жизнью, что я должна жить с тобой, вместе, а то на кой тебе такая нелепая жена. Я соглашусь. Конечно, я поступила легкомысленно. Я все надеялась, что твое здоровье позволит тебе провести хоть часть зимы в Москве. Да не выходит, Антончик мой! Скажи мне, что я должна делать».
Но тут же, в следующей строчке этого письма от 4 декабря 1901 года, предупреждала: «Без дела совсем я надоем тебе. Буду шататься из угла в угол и придираться ко всему». Она охотно повелевала в письмах из Москвы — кому и как подогревать мужу воду по утрам, что готовить ему на обед и т. д. Но руководить всем этим в Ялте, стать не «хозяйкой» его жизни, а просто хозяйкой ауткинского дома?
Чехов никогда даже не просил об этом, а тем паче не требовал. Более того, он ценил ее именно
Казалось бы, всё так и сложилось, как он хотел. Но говорил он так семь лет назад, еще до клиники, живя в Мелихове, откуда часто ездил в Москву, еще до встречи с Книппер. Теперь его не отпускали из Ялты, любая поездка влияла на самочувствие, а в их семейной жизни, если продолжить шутливое мечтание Чехова, царило «лунное затмение», и он жил ожиданием «явления» жены, хотя бы изредка, хотя бы вдруг…
На ее «что делать?» Чехов ответил 12 декабря не укоризной, не своим решением вместо нее, а утешением: «Дуся моя, не волнуйся, не сердись, не негодуй, не печалься, всё войдет в норму, всё будет благополучно, именно будет то, чего мы хотим оба, жена моя бесподобная. Терпи и жди».
Терпел и ждал он. Она репетировала до ночи, уставала, «как сатана», и назавтра после письма, в котором, в сущности, решила не покидать сцену, вернулась к лирической риторике: «Не тоскуй, голубчик, подумай, какая чудная будет встреча, как все будет полно и хорошо! Ты себе представляешь? <…> Ну, дусик, спи, пусть тебе снятся сны золотые, полные красоты, ласки, любви. <…> Не тоскуй, пиши и мне и России побольше. Твоя собака».
Соединить театр и мужа не удавалось. Но она постоянно соединяла театр и драматурга Чехова. И это ложилось тенью на ее уверения, что она любит именно его, а не того, кого и после женитьбы называла «мой писатель», «мой поэт». Тот интерес к его работе, который Чехов оценил вначале, теперь, судя по письмам, слегка его раздражал. Она напоминала о пьесе в письмах, посланных в декабре: «пиши о себе, о здоровье, о работе»; — «будь здоров, весел, покоен, работай, жену вспоминай»; — «Антончик, а комедию пиши непременно, ведь это будет переворот, ведь русских комедий нет и нет»; — «Станиславский и все очень осведомляются, пишешь ли или будешь ли писать комедию. Хорошо бы ее получить весной и ею открыть сезон — вот шик-то был бы! Я с остервенением жду чего-нибудь новенького от Чехова — что-то он родит!»
Он не раз признавался в ответных декабрьских письмах, что ему мешает нездоровье: «Я пишу вяло, без всякой охоты. Не жди пока от меня ничего особенного, ничего путного. Говорю не о письмах, а о произведениях. Как бы ни было, комедию напишу, дуся моя. И роль для тебя будет». Шутил, что если бы он теперь бросил литературу и сделался садовником, то «это было бы очень хорошо», потому что прибавило бы лет десять жизни.
Уже не скрывая, написал 7 декабря: «А я, дусик мой, последние дни был нездоров. Принимал касторку, чувствую, будто отощал, кашляю, ничего не делаю. Теперь полегчало, так что завтра, вероятно, примусь за работу… Одиночество, по-видимому, очень вредно действует на желудок. Не шутя, милюся, когда же мы опять будем вместе? Когда я тебя увижу? Если бы ты приехала сюда на праздниках хотя на один день, то это было бы бесконечно хорошо. Впрочем, как знаешь».
Через три дня он коротко сообщил о кровохарканье: «Сегодня крови уже почти нет, но все-таки надо лежать. Не беспокойся, друг мой хороший. <…> Пиши подлинней». Еще через два дня не скрыл, что кровь еще идет: «Всё, что я писал и начал писать, пропало, так как теперь придется начинать опять… Я должен писать без перерыва, иначе ничего не выйдет. <…> Не забывай меня, пиши каждый день. Твои письма для меня лекарство, без которого я уже не могу существовать».
Наконец 18 декабря стал уверять, что крови нет, кашля «почти нет», но «только одна беда — громадный компрессище на правом боку. И как я, если б ты только знала, вспоминаю тебя, как жалею, что тебя нет со мной, когда приходится накладывать этот громадный компресс и когда
я кажусь себе одиноким и беспомощным. Но это, конечно, не надолго; как только компресс на боку, так уже и ничего. Ничего, ничего не пишу, ничего не делаю. Всё отложил до будущего года. Видишь, за кого ты вышла замуж, за какого лентяя! <…> Мне даже кажется невероятным, что мы увидимся когда-нибудь. Без тебя я никуда не годен. <…> Так глупо жизнь проходит. <…> Пиши, моя радость! Твой Antonio».Книппер просила писать пьесу. Чехов просил писать ему длинные письма. Жена была главным адресатом его писем. Сестре он написал со дня отъезда из Москвы до ее приезда в Ялту 18 декабря на Рождество всего три письма, а она всего два. В одном из них рассказала, что Александр, будучи на Кавказе, заболел и две недели пролежал с воспалением легких: «Какой ужас, боже мой! Ведь он был там совсем один!» Волновало ли ее одиночество другого брата? О том, чтобы оставить гимназию и переехать в Ялту, теперь речь даже не заходила. Разговоры о самостоятельной жизни, возникшие в первые дни после женитьбы брата, тут же сошли на нет, едва стали известны его завещательные распоряжения, а сам он уверил мать и сестру, что «всё остается по-старому».
Действительно, всё осталось по-старому. Мария Павловна разделяла с Ольгой Леонардовной кров, общий круг знакомых, заказы у модной портнихи Ламановой, прогулки, юбилей, вечеринки. Чехов оплачивал московскую квартиру. Сестра распоряжалась, как и в предыдущие годы, банковскими счетами. Она держалась уверенно и спокойно. И теперь без восторгов смотрела на актерскую среду, хотя любила бывать среди них. Семейство Книппер почему-то стало ей казаться буржуазным, шумным и очень большим.
Может быть, дружные, жизнерадостные Книпперы раздражали Марию Павловну, невольно подчеркивая, что семьи Чеховых уже нет. Братья и сестра жили своей жизнью, почти не переписывались, редко виделись, даже живя в одном городе. Чехов знал о них мало, они о нем того меньше. Свое участие в жизни матери и брата Мария Павловна свела в это время к приездам в Ялту на Рождество, на Пасху и летом, то есть в каникулярное время. Знала ли она об ухудшившемся состоянии брата? Сам он ничего не сообщал. Видимо, полагал, что Книппер расскажет. Но никакого беспокойства сестра не выказала. Либо не знала, либо не придала значения услышанному от Ольги Леонардовны. Может быть, та показала ей письмо от 11 декабря, в котором Чехов успокоил жену: «Я тебя не жду на праздниках, да и не надо приезжать сюда, дусик мой. Занимайся своим делом, а пожить вместе еще успеем. Благословляю тебя, моя девочка. Будь покойна, будь здорова».
Могла ли жена, уже зная о кашле, компрессе, хотя бы на день-два вырваться в Ялту? Чехов получал репертуар Художественного театра и видел замены. Скорее всего, могла, не будь премьеры пьесы Немировича «В мечтах». Весь ноябрь шли репетиции. Пьеса не очень нравилась Книппер, ее раздражал Санин, ставивший эту пьесу вместе со Станиславским. И всё это на фоне какого-то общего недовольства в театре, о котором она рассказывала Чехову.
Почему Немирович решил поставить свою пьесу в своем театре? Довольно рискованный шаг. Было ли в этом что-то, связанное с отношениями между Чеховым и Немировичем, с успехом трех постановок по пьесам Чехова в Художественном театре?
Чехов с немногими был на «ты». Однако, судя по письмам, это обращение к Владимиру Ивановичу не повлекло такого интереса, какое ощущалось в дружеском чувстве Чехова к Короленко. Такого доверия, какое когда-то оживляло переписку с Сувориным. Такой непринужденности, какая окрашивала отношения Чехова с Потапенко. И даже тени нет той сердечной привязанности, какая была между Чеховым и Левитаном.
Немирович, будучи на два года старше Чехова, ощущал себя младшим, о чем написал в 1896 году («оттого ли, что чувствую себя перед тобой слишком маленьким и ты подавляешь меня своей талантливостью»). При этом в отношениях с другими Владимир Иванович, умный, наблюдательный, чуткий, умел держать ровный доброжелательный тон с оттенком уверенности, но не самоуверенности.
Не набиваясь в друзья, не ища откровенности, Немирович тем не менее не скрыл, что дружелюбная отчужденность Чехова задевала его. Он хотел бы объяснить ее скрытностью Чехова, за которой подозревал «дьявольское самолюбие». Но не менее самолюбиво вдруг спрашивал то ли себя, то ли Чехова: «А может быть, просто со мной скучно?»
Он, может быть, улавливал скрытую дистанцию, хотя и облеченную в самую корректную форму. Постановка «Чайки», «Дяди Вани», «Трех сестер», в каждую из которых Немирович вложил много времени, сил, наверно, могла их сблизить. Эти спектакли в каком-то смысле были их общими созданиями. Недаром Немирович подчеркивал, что успех «Чайки» — это вопрос его художественного самолюбия и вообще, для него «ставить пьесу все равно, что писать ее». Его телеграмма Чехову в день премьеры заканчивалась словами: «Я счастлив, как никогда не был при постановке собственных пьес».