Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Шрифт:
28 марта в кудринский дом принесли телеграмму от брата: «Приезжай, ради Бога, умираю, бок болит». Сначала Чехов ездил дважды в день в номера, где пребывал Николай. Ставил компрессы, давал лекарство. Ухода за больным не было никакого. В конце Великого поста он перевез брата в Кудрино. Тогда и сказал сестре: «Николкина песня спета». Вместе с доктором Н. Н. Оболонским он поставил диагноз. Домашним внушал, что у Николая брюшной тиф. На самом деле брат погибал от чахотки. Его не спасли бы ни Ницца, ни Крым, даже если были бы деньги.
В письмах этих дней Чехов упоминал Марка Аврелия. Он читал его очень внимательно, делал пометки карандашом. В письме Суворину от 11 апреля вспомнил философа-стоика:
Быть философом, наверно, трудно даже врачу. Свое настроение Чехов называл «гнусным», «скверным». Накануне отъезда из Москвы на Луку он поздно вернулся домой. Рассказал назавтра Оболонскому, как «долго стоял у ворот и смотрел на рассвет, потом пошел гулять, потом был в поганом трактире, где видел, как в битком набитой бильярдной два жулика отлично играли в бильярд». Но и после трактира не направился в Кудрино: «<…> потом пошел я в пакостные места, где беседовал со студентом-математиком и с музыкантами, потом вернулся домой, выпил водки, закусил, потом (в 6 часов утра) лег, был рано разбужен и теперь страдаю, ибо чувствую во всем теле сильное утомление и нежелание укладываться».
Всё изложено, как краткий сюжет рассказа, подобного «Припадку» — ночь, трактир, публичный дом, сон на рассвете. Всё запечатлено словно в записной книжке: жулики, студент, водка. Повторяющееся «потом» объединило все моменты.
Может быть, Чехов, таким образом одолевал настроение? Или он всё воспринимал, будто занося в память, которая привычно уже процеживала увиденное и услышанное?
Чехов вез брата один. Линтваревы, знавшие, что такое тяжело больной в семье (одна из дочерей хозяйки имения ослепла от опухоли мозга), не отказали и отвели Николаю отдельный флигель. Братья поселились там вместе. Ночью Чехов вставал к больному. Утром выводил Николая в сад, где тот дремал, иногда рисовал.
Как практикующий врач Чехов знал, что страх потери, которые близкие люди переживают неделями, месяцами, оставляет глубокий след в душе. Он старался сохранить свои силы и силы родных, подменявших его около Николая, спокойствием, которое называл «равнодушием». То была внешняя ровность поведения, а не бесчувствие; самообладание, а не бессердечие. Некоторым современникам Чехов даже в молодости казался чуть ли не бесстрастным, тогда как письма его передавали перепады настроения, душевные вспышки. Его природная черта — более наблюдать и слушать, чем говорить, — многими принималась за невозмутимость. Немногие видели, как он бледнел в гневе. Как опускал на несколько секунд веки, чтобы не выдать ярости. Как прикрывал на минуту глаза ладонью, когда был на кого-то зол.
Чехов не считал себя хладнокровным человеком, но говорил, что в нем мало страсти, а, стало быть, по его мнению, и таланта. На упреки Суворина в «лени» он ответил из Сум в начале мая: «Во мне огонь горит ровно и вяло, без вспышек и треска, оттого-то не случается, чтобы я за одну ночь написал бы сразу листа три-четыре или, увлекшись работою, помешал бы себе лечь в постель, когда хочется спать; не совершаю я поэтому ни выдающихся глупостей, ни заметных умностей». От-того-то не встречались в его письмах атрибуты расхожего образа писателя: бессонные ночи, упоминания музы, ожидание вдохновения, какие-то
чудачества, глубокомысленные рассуждения о творческом процессе и т. п. Чехов предпочитал говорить о себе — литератор.Он иронизировал по поводу исключительно внешних стимулов активной человеческой деятельности. А внутренние побуждения к сочинительству, свою «толкастику», упоминал с юмором и очень редко. В письмах литераторам-мужчинам Чехов позволял себе сравнения из сферы интимных отношений. В 1886 году написал Билибину: «Вы как фельетонист подобны любовнику, к[ото]рому женщина говорит: „Ты нежно берешь… Грубее нужно!“ <…> Вы именно нежно берете…» Однажды назвал свою «музу» — «большой бабой». В другой раз грубо пошутил в сердитом разговоре о современной литературе: «У нас нет „чего-то“, это справедливо, и это значит, что поднимите подол нашей музе, и Вы увидите там плоское место».
В самом начале 1889 года Чехов отменил свое сравнение медицины с законной женой, а литературы — с любовницей. И это, наверно, симптоматично. Он написал Плещееву 15 января в связи с измучившими его переделками «Иванова»: «Повествовательная форма — это законная жена, а драматическая — эффектная, шумная, наглая и утомительная любовница». Отговаривая Щеглова от писания пьес, советовал, и настоятельно: «Занимайтесь беллетристикой. Она ваша законная жена, а театр — это напудренная любовница». Однако сам на Луке писал пьесу. «Странную», не очень любимую, потому что роман, над которым он работал в эти же майские дни, ему, по собственному признанию, «больше симпатичен и ближе к сердцу», чем «Леший», где приходилось «хитрить и ломать дурака». И все-таки писал…
Может быть, «Иванов» и «Леший» были попыткой выйти из состояния, которое он называл «психопатией» и в котором находился последние два года. То есть время — между медициной и литературой, между Чехонте и Чеховым. Он уже признавался в этом настроении. Но в мае 1889 года оно резко обострилось.
Чехов не любил раннюю, «голую» весну. Он всегда ждал пору, когда, как он говорил, «всё поет, цветет, блещет красотой». Такую весну в Сумах он описал Суворину: «Сад уж совсем зеленый, даже дубы распустились. <…> Каждый час дня и ночи имеет какую-либо свою особенность. <…> Ночи лунные, дни яркие… Сего ради, настроение у меня хорошее, и если бы не кашляющий художник <…>»
И, наверно, если бы не злополучная « психопатия»: «<…> ни с того ни с сего, вот уже два года, я разлюбил видеть свои произведения в печати, оравнодушел к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, успехам, неуспехам, к большому гонорару — одним словом, стал дурак дураком. В душе какой-то застой. Объясняю это застоем в своей личной жизни. Я не разочарован, не утомился, не хандрю, а просто стало вдруг всё как-то менее интересно. Надо подсыпать под себя пороху».
Получается, что «Иванов» и задуманный «Леший» — это своеобразный «порох»? Волнений от двух премьер «Иванова», в Москве и Петербурге, шума в зрительном зале, газетных громов и молний оказалось с избытком. Но, выходит, душевного застоя они не «взорвали». Не помогла и поездка весной 1887 года по родному краю. Наверно, не спасла бы и поездка за границу, о чем Чехов сказал Суворину, желая ему счастливого пути: «С каким удовольствием я поехал бы теперь куда-нибудь в Биарриц, где играет музыка и где много женщин. Если бы не художник, то, право, я поехал бы Вам вдогонку». За всеми «если бы не…» скрывалось что-то более глубокое, как всегда, прорывавшееся в шутках. Он попросил Суворина: «Если будете играть в рулетку, то поставьте за меня на мое счастье 25 франков».