Чехов
Шрифт:
Складывалось, по сути дела, совершенно безвыходное положение. Во имя своей независимости, во имя своих нравственных принципов Чехов решительно отказывался от каких бы то ни было торгашеских сделок. Так он поступил, когда его искушал Пастухов, так же ответил на предложение Суворина не только посылать в газету свои рассказы, но и принять участие в работе редакции, взяв на себя заведование литературным отделом. "В качестве хорошего знакомого, — пишет Чехов Суворину, — я буду вертеться при газете и энциклопедическом словаре, возьму pour plaisir какой-нибудь отдел в последнем, буду изредка, раз в месяц писать "субботники", но стать в газете прочно не решусь ни за какие тысячи, хоть Вы меня зарежьте". Все так, однако во имя той же независимости — и своей и семьи — нужны были деньги. Вот как в детстве, когда гимназист Чехов нес с базара утку и заставлял ее погромче кричать, чтобы все знали, что Чеховы не беднее других. В какой-то мере история повторялась. Он хотел, чтобы
Что же оставалось в этих условиях? Пока привычное многописание. Как ни мечтает Чехов избавиться от поденной газетной работы, и в 1886, и в 1887 году он пишет по-прежнему очень много. В сентябре 1886 года он сообщает Киселевой: "Пишу пьесу для Корша (гм!), повесть для "Русской мысли", рассказы для "Нового времени", "Петербургской газеты", "Осколков", "Будильника" и прочих органов. Пишу много и долго, но мечусь, как угорелый: начинаю одно, не кончив другое…"
Хотя после письма Григоровича, поездок в Петербург, критического обсуждения в печати сборника "Пестрые рассказы" перед Чеховым и открылись новые горизонты, хотя практически его выход в большую литературу уже свершился, по своему положению он все еще оставался газетным поденщиком. По-прежнему очень плодовитым и многоликим. Еще более многоликим, чем раньше. Пишет он не только для "Осколков", но и для "Будильника", все еще пользуется псевдонимами. Вещи, публикуемые в "Петербургской газете", подписывает псевдонимом Антоша Чехонте, что касается "Осколков" и других изданий, то тут идет в ход и "Человек без селезенки", и даже, как в старые времена, "Брат моего брата". И рядом с этим "субботники" в "Новом времени", которые подписываются только настоящей фамилией автора. Мало этого. Произведения Чехова стали появляться на подмостках театров. В 1886 году начинающий драматург публикует водевиль "О вреде табака", в 1887 году "Калхас", который специально предназначался для одного из популярнейших московских артистов В. Н. Давыдова. 19 ноября 1887 года в московском театре Корша состоялась премьера пьесы "Иванов".
Длится не только многописание, но и зависимость от произвола редакторов. В январе 1886 года Чехов советует Александру не позволять исправлять свои рассказы. "Ведь гнусно, если в каждой строке видна лейкинская длань…" Но… в августе того же 1886 года в письме к Лейкину он вынужден заметить: "Вы удлинили конец "Розового чулка". Я не прочь получить лишние 8 копеек за лишнюю строчку, но, по моему мнению, "мужчина" в конце не идет… Речь идет только о женщинах… Впрочем, все равно…" Все равно! А что оставалось, если об этом своеволии редактора автор узнал, лишь открыв номер журнала со своим рассказом?
А здоровье между тем не становилось лучше. Хотя в это время еще побеждала молодость, тот же Михаил Павлович, который в целом пишет о брате как о человеке в эти годы еще здоровом, свидетельствует и о другом. Вспоминая, что Антона Павловича изводили приступы кашля, он пишет: "Особенно сильно кашлял брат Антон, когда мы жили на Кудринской-Садовой… На моей обязанности лежало зажигать в спальне у Антона на ночь лампадку, так как он часто просыпался и не любил темноты. Нас отделяла друг от друга тонкая перегородка, и мы подолгу разговаривали через нее на разные темы, когда просыпались среди ночи и не спали. Вот тут-то я и наслушался его кашля".
10 октября 1888 года Чехов сообщает А. Н. Плещееву, что он в плохом настроении, так как у него кровохарканье. А в письме Суворину, в ответ на его вопрос, рассказывает о своем состоянии подробно. "Сначала о кровохарканье… Впервые я заметил его у себя 3 года тому назад в Окружном суде: продолжалось оно дня 3–4 и произвело немалый переполох в моей душе и в моей квартире. Оно было обильно. Кровь текла из правого легкого. После этого я раза два в год замечал у себя кровь, то обильно текущую… то не обильно… Третьего дня или днем раньше — не помню, я заметил у себя кровь, была она и вчера, сегодня ее уже нет. Каждую зиму, осень и весну и в каждый сырой летний день я кашляю. Но все это пугает меня только тогда, когда я вижу кровь: в крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве. Когда же нет крови, я не волнуюсь и не угрожаю русской литературе "еще одной потерей".
Продолжалась, следовательно, уже знакомая ситуация. Веселый, беззаботный, безоблачный человек, каким он был для окружающих, жил в то же время сложной, подчас очень трудной духовной жизнью. Мысль — "ни денег, ни здоровья" — иногда одолевала особенно сильно. И уж совсем было тяжело, когда к этому добавлялись очередные семейные неурядицы, болезнь близких, особенно Николая. И было не только до боли жаль этого талантливого, широкого по своей натуре человека. Прогрессирующий туберкулезный процесс у брата тоже должен был восприниматься Чеховым как зловещее зарево. "Живется серо, — пишет он Лейкину 30 сентября 1886 года. — Сам я плох, да и кругом себя не вижу счастливых. Агафопод (Александр Павлович
Чехов. — Г. В.)с семьей живет в Москве и еле сыт. Николай вчера и 3-го дня был серьезно и опасно болен. Появилась неожиданно обильная кровавая рвота, которую едва удалось остановить. Отощал он на манер тифозного… Ужас, сколько передряг я испытал в эти дни, а тут еще денег нет!Кончится, должно быть, вся музыка тем, что я плюну, махну рукой и удеру в земство на службу".
А накануне в деловом письме к М. В. Киселевой, полном добрых советов детской писательнице, письме, пересыпанном шутками, вдруг приписка, приписка совсем тяжелая. "Сама жизнь обращается мало-помалу в сплошную мордемондию. Живется серо, людей счастливых не видно…
Николай у меня. Он серьезно болен (желудочное кровотечение, истощившее его до чертиков). Вчера он меня испугал не на шутку; сегодня ему легче настолько, что я уже позволяю ему принимать по ложке молока через каждые 1/2 часа. Лежит трезвый, кроткий, бледный…
Всем скверно живется. Когда я бываю серьезен, то мне кажется, что люди, питающие отвращение к смерти, нелогичны. Насколько я понимаю порядок вещей, жизнь состоит только из ужасов, дрязг и пошлостей, мешающихся и чередующихся… Впрочем, я ударился в ново-временскую беллетристику. Виноват.
Ma-Па здорова. Денег нет".
Видимо, в такие минуты сказывалась и общая обстановка восьмидесятых годов, которая повседневно напоминала о себе не только произволом цензоров. Весьма болезненно воспринимал Чехов общую идейную бескрылость этих лет, особенно — мелкотравчатость журнальной среды, погрязшей в грошовых мелких дрязгах.
Вот в 1886 году Антон Павлович пошучивает в письме к Лейкину: "Погода у нас туманная. Столько по улицам туману напущено, что не только либералов, но даже и консерваторов не видно". А в начале 1888 года в письме к Я. П. Полонскому уже вполне серьезно пишет о тех самых толстых журналах, куда его звали, куда ему указывали путь Григорович и другие искренние почитатели его таланта. "Не все ли равно, — спрашивает он, — поет ли соловей на большом дереве или в кусте? Требование, чтобы талантливые люди работали тольков толстых журналах, мелочно, попахивает чиновником и вредно, как все предрассудки. Этот предрассудок глуп и смешон. Он имел еще смысл тогда, когда во главе изданий находились люди с ясно выраженной физиономией, люди вроде Белинских, Герценов и т. п., которые не только платили гонорар, но и притягали, учили и воспитывали, теперь же, когда вместо литературных физиономий во главе изданий торчат какие-то серые круги и собачьи воротники… разница между самым толстым журналом и дешевой газеткой представляется только количественной, т. е. с точки зрения художника не заслуживающей никакого уважения и внимания. Сотрудничеству в толстых журналах нельзя отказать только в одном удобстве: длинная вещь не дробится и печатается целиком. Когда я напишу большую вещь, пошлю в толстый журнал, а маленькие буду печатать там, куда занесут ветер и моя свобода".
Чехов был непоколебимо верен принципу личной независимости и свободы. Недаром же Короленко должен был, определяя свое отношение к Чехову, прежде всего осмыслить и оценить эту его свободу от "партий данной минуты".
В апреле 1888 года к Чехову обратились с предложениями об объединении молодых писателей и упрочении их солидарности. Идея солидарности не была чужда Чехову, напротив, он неоднократно сетовал в письмах на разобщенность, на дрязги в творческой среде. Еще в 1883 году он писал Александру Павловичу: "Есть на белом свете одна скверная болезнь, незнанием которой не может похвастаться пишущий человек, ни один!.. Это кичеевщина — нежелание людей одного и того же лагеря понять друг друга. Подлая болезнь!.. Хорош бы я был, если бы надел на Зембулатова дурацкий колпак за то, что он незнаком с Дарвином! Он, воспитанный на крепостном праве, враг крепостничества — за одно это я люблю его! А если бы я стал отрекаться от А, Б, В… Ж, от одного, другого, третьего, пришлось бы покончить одиночеством!"
Однако на сей раз Чехов решительно отверг идею солидарности. О чем практически шла речь? Писатель Баранцевич высказал мысль, что объединению молодых писателей может послужить литературный сборник. Тут же к Чехову поступило предложение беллетриста Лемана, автора книг об игре на бильярде, присоединиться к соглашению печатать в своих книгах объявления о произведениях солидарных друг с другом лиц. "Для объединения, — отвечает Чехов в одном случае, — нужно кое-что другое; нужны, если не любовь, то хоть уважение друг к другу, взаимное доверие и абсолютная честность в отношениях… А всего этого не может дать сборник!" В другом письме он заявляет, что солидарность он понижает в политике, в религиозных делах, но считает ее невозможной и ненужной среди молодых литераторов. "Думать и чувствовать одинаково мы не можем, цели у нас различные или их нет вовсе, знаем мы друг друга мало или вовсе не знаем, и, стало быть, нет ничего такого, к чему могла бы прочно прицепиться солидарность…" А раз так, — нужно гарантировать друг другу не солидарность, а независимость, уважительное отношение всех к позиции каждого.