Чехов
Шрифт:
"Степь" подытожила важный период творческого развития писателя, с наибольшей полнотой выявила богатейшие возможности чеховской лирической прозы — нового художественного открытия Чехова.
В чем неувядаемая прелесть этого произведения? Прежде всего в несравненной живописности. Лиловая степная даль, ветряная мельница-колдун, блуждающая на горизонте, кумачовая рубашка Егорушки, одинокий красавец тополь, удивительное по свежести и яркости описание грозы и многое-многое другое, ставшее давно хрестоматийным, не теряет своей свежести, сколько бы мы ни перечитывали эту "степную энциклопедию". Столь же совершенна и портретная живопись. Лишь на мгновение мелькнет перед нами увиденный Егорушкой в церкви местный аристократ с его тянущимся вверх подбородком или внезапно появившийся перед Егорушкой мальчик Тит — и вот они уж с нами на всю жизнь, будто знаем мы о них все и видели уже
И все же, как ни прекрасны нарисованные Чеховым картины и портреты, как ни покоряет нас его умение передать тончайшие оттенки настроений и переживаний главного героя и иных персонажей повести, основной секрет обаяния этого произведения, его художественной силы в особой многоплановости повествования. Отсюда и глубина и музыкальная завершенность "Степи".
В основе симфонической многоплановости "Степи" лежит особая структура повествования. Чехов то строго и бесстрастно извещает нас о тех или иных вехах путешествия Егорушки, то начинает смотреть на мир его глазами, то предстает перед нами как всеведущий человек, который знает не только настоящее, но и будущее Егорушки. А вот этот же рассказчик, воспользовавшись тем, что его герой уснул, задумывается, начинает вспоминать свое прошлое, мечтать, размышлять, философствовать.
Перечисляя Александру Павловичу признаки, отличающие подлинно художественное произведение, Чехов завершает перечень упоминанием о сердечности. Постоянная близость рассказчика к его маленькому герою, умение слиться с ним, раскрыть нам его душу, собственные детские воспоминания — источник еще одной существенной особенности повести — ее сердечности, подкупающей, завораживающей интимности повествования. А тут еще зримость картин, физически ощутимая гамма запахов и звуков — и ты уже в самом деле никакой не читатель, а сам совершаешь это путешествие, ощущаешь во рту вкус болиголова и леденящий холодок родничка или жмешься под чудовищным грохотом раскалывающегося неба и щуришь глаза от ослепительно белых вспышек.
Откуда эта волшебная сила искусства? Сказались неугасшие воспоминания о поездках к деду в Княжую, память о болезни в степи, о встретившихся тогда людях. Окончив работу над "Степью", Чехов рассказывает Плещееву: "Глупенький о. Христофор уже помер. Гр. Драницкая (Браницкая) живет прескверно. Варламов продолжает кружиться…
В 1877 году я в дороге однажды заболел перитонитом (воспалением брюшины) и провел страдальческую ночь на постоялом дворе Моисея Моисеича…
Видели ли Вы когда-нибудь большую дорогу? Вот куда бы нам махнуть! Кресты до сих пор целы, но не та уже ширина; по соседству провели чугунку, и по дороге теперь почти некому ездить: мало-помалу порастает травой, а пройдет лет 10, она совсем исчезнет или из гиганта обратится в обыкновенную проезжую дорогу".
И вот теперь, через десять лет, вновь поездка по тем же местам на хутор к Пете Кравцову. Новые впечатления, новые мысли и в то же время с новой свежестью возникающие в сознании детские ощущения. Так и зарождалось многоплановое повествование. "Едешь час-другой… Попадается на пути молчаливый старик-курган, или каменная баба, поставленная бог ведает кем и когда, бесшумно пролетит над землею ночная птица, и мало-помалу на память приходят степные легенды, рассказы встречных, сказки няньки-степнячки и все то, что сам сумел увидеть и постичь душою. И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в голубом небе, в лунном свете, в полете ночной птицы, во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красок, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа дает отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей. И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый безнадежный призыв: певца! певца!
— Тпрр! Здорово, Пантелей! Все благополучно?
— Слава богу, Иван Иваныч
— Не видали, ребята, Варламова?
— Нет, не видали.
Егорушка проснулся и открыл глаза. Бричка стояла".
Все в том же письме Александру Павловичу, говоря о пейзаже, о том, что описания природы должны быть кстати, что тут нужно хвататься за частности, Чехов упоминает и об искусстве одушевления
природы. В "Степи" писатель демонстрирует бесконечно многообразное использование этого приема. Олицетворение степного пейзажа помогает нам не только увидеть степь, но и слиться с душевным миром Егорушки, с его детской непосредственной образностью ("вся степь пряталась во мгле, как дети Моисея Моисеича под одеялом…", дождь и рогожа "как будто поняли друг друга, заговорили о чем-то быстро, весело и препротивно, как две сороки"). К олицетворению прибегает Чехов и тогда, когда наступает черед высокой поэзии философских раздумий и обобщений. Вот как в приведенном выше отрывке.Так вырисовываются два уже знакомых нам плана — реально-бытовой план путешествия и план поэтический. В этом — обобщенно-поэтическом плане степь, сливающаяся с образом Родины, живет своей, исполненной глубокого драматизма жизнью. Она прекрасна, полна неисчислимых сил и богатств, но все это гибнет, никому не нужное и никем не воспетое. Порой степь пытается сбросить гнет поработивших ее сил. "Еще бы, кажется, небольшое усилие, одна потуга, и степь взяла бы верх. Но невидимая гнетущая сила мало-помалу сковала ветер и воздух, уложила пыль, и опять, как будто ничего не было, наступила тишина. Облако спряталось, загорелые холмы нахмурились, воздух покорно застыл, и одни только встревоженные чибисы где-то плакали и жаловались на судьбу…"
Драматична и судьба людей, которых рисует Чехов. Труд возчиков тяжел и однообразен, и, наблюдая за ними, Егорушка в конечном счете подумает однажды, "как скучно и неудобно быть мужиком". И в личном плане все это люди несчастные и обездоленные, как и герои "Счастья", — неудовлетворенные и тоскующие. Когда во время привала на их ночной костер набрел ошалевший от счастья человек, это стало совсем очевидно. "При виде счастливого человека, — пишет Чехов, — всем стало скучно и захотелось тоже счастья".
У иных эта тоска выражена особенно остро. Таков силач, красавец Дымов, изнывающий от скуки, не знающий, куда и как применить свои силы. Живым воплощением общей обездоленности является Емельян. Когда счастливый человек ушел от костра и все загрустили, Емельян предложил спеть, спеть что-нибудь божественное. "Все отказались, — пишет Чехов, — тогда Емельян запел сам. Он замахал обеими руками, закивал головой, открыл рот, но из горла его вырвалось одно только сиплое, беззвучное дыхание. Он пел руками, головой, глазами и даже шишкой, пел страстно и с болью, и чем сильнее напрягал грудь, чтобы вырвать из нее хоть одну ноту, тем беззвучнее становилось его дыхание".
Общность судьбы обездоленных людей и застывшей в изнеможении, подавленной, выжженной степи находит свое выражение и в песне женщины-степнячки, услышанной Егорушкой. Это грустная, жалобная песня, и Егорушка воспринимает ее как песнь травы, которой "невыносимо больно, грустно и жалко себя…". Те же мысли возникают при виде необычайно широкой и размашистой, богатырской степной дороги. "Своим простором она возбудила в Егорушке недоумение и навела его на сказочные мысли. Кто по ней ездит? Кому нужен такой простор? Непонятно и странно. Можно, в самом деле, подумать, что на Руси еще не перевелись громадные, широко шагающие люди, вроде Ильи Муромца и Соловья-Разбойника, и что еще не вымерли богатырские кони. Егорушка, взглянув на дорогу, вообразил штук шесть высоких, рядом скачущих колесниц… заложены эти колесницы в шестерки диких, бешеных лошадей и своими высокими колесами поднимают до неба облака пыли, а лошадьми правят люди, какие могут сниться или вырастать в сказочных мыслях. И как бы эти фигуры были к лицу степи и дороге, если бы они существовали!"
Если бы существовали! Но в действительности по степи катит жалкая бричка Ивана Ивановича Кузьмичева, у которого с лица не сходит выражение деловой сухости, тащатся обозы с шерстью, стоят у варламовских отар ветхозаветные фигуры пастухов, и вечно кружит по степи, как и коршун, неуловимый, всем нужный купец Варламов, — невзрачный человек, как и Кузьмичев, заклейменный печатью деловой сухости, только явно рангом выше — привыкший к власти над людьми и степью.
Такова жизнь, жизнь, как она есть. В чем ее суть? Об этом кратко, но выразительно говорит брат Моисея Моисеича Соломон, бунтарь и отщепенец. "Что я поделываю? — переспросил Соломон и пожал плечами. — То же, что и все… Вы видите: я лакей. Я лакей у брата, брат лакей у проезжающих, проезжающие лакеи у Варламова, а если бы я имел десять миллионов, то Варламов был бы у меня лакеем". Вот эти нравы и отринул от себя Соломон. "Мне не нужны, — заявляет он, — ни деньги, ни земля, ни овцы, и не нужно, чтоб меня боялись и снимали шапки, когда я еду. Значит, я умней вашего Варламова и больше похож на человека!"