Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Человек без свойств (Книга 2)
Шрифт:

— Вы могли бы, пожалуй, возразить мне, — начал граф Лейнсдорф снова, хотя Ульрих молчал, — что в прежние разы я отзывался о финансовых делах весьма отрицательно. Не стану спорить: что чересчур, то чересчур, а в нынешней нашей жизни финансовых дел чересчур много. Но именно поэтому мы должны заниматься ими! Видите ли, образованность не уравновесила собственности, вот вам весь секрет развития событий с тысяча восемьсот шестьдесят первого года! И потому мы должны заниматься собственностью. — Его сиятельство сделал едва заметную паузу, как раз достаточную, чтобы дать понять слушателю, что сейчас последует секрет собственности, и продолжил с мрачной доверительностью: — Видите ли, в образованности важнее всего то, что она запрещает человеку. Какие-то вещи не вяжутся с ней, и точка. Образованный человек, например, никогда не станет есть соус с ножа — бог весть почему. Доказать это в школе нельзя. Это так называемый такт, для этого нужно привилегированное сословие, на которое равняется образованность, образец образованности, словом, если можно так сказать, аристократия. Признаю, что наша аристократия не всегда была такой, какой могла бы быть. И как раз в этом состоит смысл конституции тысяча восемьсот шестьдесят первого года, ее поистине революционный эксперимент: собственность и образованность должны были стать на сторону аристократии. Удалось ли им сделать это? Сумели ли они использовать великую возможность, предоставленную им тогда милостью его величества?! Вы, я убежден, тоже не станете утверждать что опыт, который каждую неделю дает нам великая попытка вашей многоуважаемой кузины, соответствует таким надеждам! — Его голос опять оживился, и он воскликнул: — Знаете, это очень интересно — что только не называет себя сегодня духовностью! Недавно я сказал об этом его высокопреосвященству, кардиналу, на охоте в Мюрцштеге, нет, это было в Мюрцбруке, на свадьбе маленькой Гостнитц! — так он только всплеснул руками и рассмеялся.

«Каждый год,сказал он, — что-нибудь другое! Вот и видишь, до чего мы непритязательны: почти две тысячи лет не рассказываем людям ничего нового!» И это очень верно! Ведь вера в том-то в общем и состоит, что веришь всегда в одно и то же, так бы я выразился, даже если это и ересь. «Знаешь, — сказал он, — я всегда выезжаю на охоту, потому что при Леопольде Бабенбергском мой предшественник тоже выезжал на охоту. Но я никого не убиваю, — он известен тем, что не делает на охоте ни единого выстрела, — потому что какое-то внутреннее отвращение говорит мне, что это не подходит к моей одежде. И с тобой я могу об этом говорить, потому что мы еще мальчишками учились танцевать вместе. Но публично я никогда не выступлю и не скажу: не стреляй на охоте! Господи, кто знает, верно ли это, и уж во всяком случае никаких указаний церкви на этот счет нет. А люди, бывающие у твоей приятельницы, выступают с такими заявлениями публично, как только им что-нибудь взбредет в голову! Бот это-то и называют сегодня духовностью!» Ему хорошо смеяться,продолжал граф Лейнсдорф уже от своего имени, — потому что его обязанности постоянны. А на нас, мирянах, лежит тяжкая обязанность находить благо даже среди постоянных перемен. Это я ему и сказал. Я сказал ему: «Зачем бог допустил, чтобы существовали литература, живопись и так далее, коль скоро они наводят на нас такую скуку?!» И он дал мне очень интересное объяснение. «Ты слыхал что-нибудь о психоанализе?» — спросил он меня. Я не знал, как и ответить. «Ну, так вот, — сказал он, — ты, наверно, ответишь, что это свинство. Не будем об этом спорить, это все говорят. И все-таки валят к этим новомодным врачам усерднее, чем в нашу католическую исповедальню. Поверь мне, они валят к ним валом, потому что плоть слаба! Они выносят на обсуждение свои тайные грехи, потому что это доставляет им большое удовольствие, а если они ругаются, то поверь мне, что ругают, то покупают! Но я мог бы и доказать тебе, что то, насчет чего их неверующие врачи воображают, будто они это открыли, есть то самое, что с самого своего начала практиковала церковь, — изгнание дьявола и исцеление бесноватых. Это сходство с ритуалом экзорцизма доходит до мелочей, например, когда они пытаются своими средствами довести одержимого до того, чтобы он начал рассказывать, что у него внутри: ведь это и по учению церкви как раз тот поворотный момент, когда дьявол впервые собирается выйти! Мы только упустили время приспособиться к изменившимся потребностям и повести речь не о мерзости и дьяволе, а о психозе, подсознании и прочих нынешних штучках». Не находите ли вы это очень интересным? — спросил граф Лейнсдорф. — Но дальше пойдет, пожалуй, еще интересней. «Не будем, однако, — сказал он, — говорить о том, что плоть слаба, а будем говорить о том, что и дух слаб тоже! И вот тут церковь оказалась, пожалуй, умна и не попала впросак! Дьявола, вселяющегося в его плоть, человек, хоть он и делает вид, что борется с ним, боится куда меньше, чем просветления, которое идет от духа. Ты не изучал богословия, но ты хотя бы уважаешь его, а это больше, чем то, чего когда-либо достигал какой-либо светский философ в своем ослеплении. Поверь мне, богословие настолько трудно, что, прозанимавшись одним лишь им лет пятнадцать, только и поймешь, что по-настоящему ничего в нем не смыслишь! И никто, конечно, не стал бы верить, если бы знал, как это, в сущности, трудно, все бы только ругали нас! Ругали бы в точности так, понимаешь теперь? — сказал он с хитрецой, — как ругают сейчас тех, что сочиняют книги, пишут картины и придумывают теории. И мы с легким сердцем даем волю их самонадеянности, ибо, поверь мне, чем серьезнее кто-либо из этих людей, чем меньше заботится он только о занимательности и о своих доходах, чем больше он, стало быть, служит богу на свой ошибочный лад, тем скучнее он людям и тем больше они ругают его. Это не похоже на жизнь! — говорят они. Но мы-то ведь знаем, что такое истинная жизнь, и будем показывать им это, и поскольку мы можем ждать, ты еще сам увидишь, наверно, как, разъярившись на напрасное умствование, они снова метнутся к нам. На примере наших собственных семей ты можешь наблюдать это уже сегодня. А ведь во времена наших отцов они, видит бог, думали, что сделают университет из самого неба!» — Не стану утверждать, — закончил граф Лейнсдорф эту часть своих сообщений и начал новую, — что он все так и сказал слово в слово. Ведь у Гостницов в Мюрцбруке есть знаменитое рейнское, которое генерал Мирмонт оставил там да и забыл в тысяча восемьсот пятом году, потому что ему пришлось поспешно выступить на Вену, и вино это подавали на свадьбе. Но в главном кардинал, несомненно, попал в самую точку. И, спрашивая теперь себя, как мне понимать это, могу только сказать: правильно то это наверняка, но выйти так, пожалуй, не выйдет. То есть не подлежит сомнению, что люди, которых мы пригласили, потому что нам говорят, что они должны представлять ум нашей эпохи, не имеют ничего общего с подлинной жизнью, и церковь может спокойно пережидать. Но мы, светские политики, ждать но можем, мы обязаны выжать благо из той жизни, какая уж есть. Ведь не хлебом единым жив человек, но и душой. Душа необходима, так сказать, для того, чтобы он хорошенько переваривал хлеб. И поэтому надо…Граф Лейнсдорф полагал, что политика должна расшевеливать душу. — То есть надо, чтобы что-то произошло, — сказал он, — этого требует наша эпоха. Такое чувство сегодня у всех, не только у людей, занимающихся политикой. В эпохе есть какая-то промежуточность, которой долго никто не выдержит.

У него сложилась идея, что надо дать толчок зыбкому равновесию идей, на котором держится не менее зыбкое равновесие сил в Европе.

— Это почти безразлично, какой толчок! — заверил он Ульриха, который с наигранным ужасом заявил, что за то время, что они не виделись, его сиятельство стал чуть ли не революционером.

— А почему бы и нет! — ответил польщенный граф Лейнсдорф. — Его высокопреосвященство был, конечно, тоже того мнения, что, если бы удалось убедить его величество посадить в министерство внутренних дел кого-нибудь другого, это означало бы хоть маленький шажок вперед, но надолго такие маленькие реформы эффекта не дают, как бы необходимы они ни были. Знаете ли, в ходе своих теперешних размышлений я иногда и правда думаю о социалистах! — Он дал своему визави время оправиться от неизбежного, как он предполагал, удивления и затем решительно продолжил: — Можете мне поверить, истинный социализм был бы совсем не так ужасен, как думают. Вы, вероятно, возразите, что социалисты — республиканцы. Верно, не надо просто слушать, что они говорят, но если взглянуть на них в свете реалистической политики, то можно почти увериться, что социал-демократическая республика с сильным властителем во главе вовсе не невозможная форма государства. Я лично убежден, что если только немножко пойти им навстречу, они охотно откажутся от применения грубой силы и отшатнутся от своих порочных принципов. Они и так уже склоняются к смягчению классовой борьбы и враждебного отношения к частной собственности. И среди них действительно есть люди, которые еще ставят государство выше партии, тогда как буржуазия со времени последних выборов уже целиком радикализировалась из-за столкновения национальных интересов. Остается, стало быть, император, — продолжил он доверительно приглушенным голосом. — Я уже намекнул вам, что мы должны научиться думать народнохозяйственными категориями. Односторонняя политика национальных меньшинств привела империю к хаосу. Императору да всю эту чешско-польско-немецко-итальянскую возню по поводу свободы — не знаю, как вам сказать это, скажем прямо — в глубине души наплевать. В глубине души его величество испытывает только желание, чтобы ради сильной империи был без сокращений утвержден военный бюджет, да еще величайшее отвращение ко всем претензиям буржуазии по части идей, сохранившееся у него, вероятно, еще с сорок восьмого года. Но ведь при этих двух чувствах его величество есть не кто иной, как, так сказать, Первый Социалист в государстве. Теперь, полагаю, вы видите ту великолепную перспективу, о которой я говорю! Остается только вопрос о религии, где еще есть непреодолимое противоречие, и об этом мне следовало бы еще раз поговорить с его высокопреосвященством.

Его сиятельство молча погрузился в убежденность, что история, особенно же история его отечества, скоро вынуждена будет из-за бесплодного национализма, в который она забрела, сделать шаг в будущее; сущность истории он представлял себе, таким образом, двуногой, хотя, с другой стороны, она рисовалась ему некоей философской необходимостью. Понятно было поэтому, что вынырнул он неожиданно и с натруженными глазами, как ныряльщик, забравшийся слишком глубоко.

— Во всяком случае мы должны быть готовы исполнить свой долг! — сказал он.

— В чем же вы сейчас видите наш долг, ваше сиятельство? — спросил Ульрих.

— В чем состоит наш долг? В том, чтобы исполнять свой долг! Это единственное, что всегда можно делать! Но чтобы переменить тему…— Граф Лейнсдорф, казалось, только сейчас вспомнил о кипе газет и документов, на которых покоился его кулак. — Понимаете, народ требует сегодня сильной руки. Но сильной руке нужны красивые слова, иначе народ сегодня ее не потерпит. И вы, именно вы обладаете, по-моему, этим даром в недюжинной мере. То, что вы сказали,

например, в последний раз, перед своим отъездом, когда мы все собрались у вашей кузины, что, мол, нам следовало бы теперь — если вы помните — учредить еще главный комитет по блаженству, чтобы оно сочеталось с нашей земной аккуратностью в рациональном мышлении, — осуществить это, конечно, не так-то просто, по его высокопреосвященство от души посмеялся, когда а ему рассказал об этом. Я чуточку, как говорится, ткнул его в это носом, и хотя он всегда надо всем потешается, я-то хорошо знаю, от досады ли он смеется или от чистого сердца. Нам без вас никак не обойтись, дорогой доктор…

В то время, как все другие высказывания графа Лейнсдорфа носили в этот день характер сложных мечтаний, исследовавшее сейчас пожелание, чтобы Ульрих «хотя бы временно со всей определенностью отказался» от своего намерения уйти с почетного места секретаря параллельной акции, было высказано так категорично и прямо, да и граф Лейнсдорф положил руку на плечо Ульриха так атакующе, что у того создалось не совсем приятное впечатление, что все предыдущие долгие речи были куда хитрее, чем он думал, и имели целью только усыпить его бдительность. В эту минуту он был очень зол на Клариссу, которая поставила его в такое положение; но поскольку он сразу, при первой же паузе в разговоре, воспользовался любезностью графа Лейнсдорфа и тут же получил от доброжелательного вельможи, которому хотелось только все говорить и говорить, самый благоприятный ответ, ему ничего не осталось, как скрепя сердце отплатить добром за добро.

— Туцци, кстати, передал мне, — сказал граф Лейнсдорф обрадованно, — что вы, может быть, возьмете кого-нибудь из его учреждения, чтобы свалить на него всю неприятную работу. «Хорошо, — ответил я, — если только он вообще пойдет на это!» В конце концов, это человек, состоящий под служебной присягой, а мой секретарь, которого я с удовольствием предоставил бы в ваше распоряжение, увы, болван. Только, пожалуй, секретные дела лучше все-таки ему не показывать, ведь, в сущности, не так уж и приятно, что этого человека рекомендует именно Туцци, но вообще-то поступайте в будущем так, как вам удобнее! — милостиво заключил его сиятельство эту плодотворную беседу.

21

Брось все, что у тебя есть, в огонь — вплоть до башмаков

В течение этого времени, с того часа, как она осталась одна, Агата жила в полной расслабленности, не поддерживая никаких связей, в светлой отрешенности безвольной печали; состояние это было как большая высота, откуда видно только широкое синее небо. Она ежедневно ходила немного по городу для своего удовольствия; она читала, когда была дома; она целиком отдавалась своим занятиям, с благодарным наслаждением принимая это тихое, ни к чему не обязывающее житье. Ничто не угнетало ее, она не цеплялась за прошлое, не делала никаких усилий ради будущего: когда ее взгляд падал на какой-нибудь из окружавших ее предметов, это происходило так, словно она манила к себе ягненка: либо он тихонько подходил к ней все ближе и ближе, либо просто не обращал на нее внимания, — но ничего никогда не постигала она намерении, цепкой внутренней хваткой, которая придает всякому холодному пониманию какую-то насильственность и все же какую-то тщетность, потому что прогоняет заключенное в вещах счастье. Поэтому все, что окружало ее, казалось Агате гораздо более понятным, чем обычно, но преимущественно занимали ее все еще разговоры с братом. По своеобразию ее необыкновенно точной памяти, не искажавшей своего материала никакими умыслами и никакими предрассудками, вокруг нее снова всплывали живые слова, маленькие неожиданности в интонациях и жестах тех разговоров — всплывали без особой связи, скорее такими, какими они были еще до того, как Агата вполне уловила их я поняла, к чему они клонят. Тем не менее все было в высшей степени значительно; ее память, в которой уже так часто царило раскаянье, была на сей раз полна спокойной привязанности, и прошедшее ласково льнуло к теплу тела, вместо того чтобы потеряться во мраке и холоде, куда уходит прожитое напрасно.

И вот так, окутанная невидимым светом, говорила Агата с адвокатами, нотариусами и коммерсантами, участвовавшими теперь в ее делах. Она нигде не встречала помех; очаровательной молодой женщине, которой к тому же имя ее отца служило рекомендацией, шли навстречу во всем, чего она хотела. Сама она при этом действовала, в сущности, с такой же большой, как ее мысленная отрешенность, уверенностью: то, что она решила, подлежало исполнению, но находилось как бы вне ее самой, и ее добытая за жизнь опытность — то есть тоже нечто разнящееся с личностью — продолжала трудиться над этим решением, как ловкий наемник, хладнокровно пользующийся выгодами, предоставляемыми его работой; что цель всех ее шагов мошеннический подлог — этот смысл ее деятельности, вполне очевидный для постороннего, вообще не доходил тогда до нее. Цельность ее совести это исключала. Сияние ее совести затмевало эту темную точку, которая тем не менее была в ней заключена, как темная сердцевина в пламени. Агата сама не знала, как ей это выразить: благодаря своей затее она находилась в состоянии, далеком от этой некрасивой затеи, как небо от земли.

Уже в первое после отъезда брата утро Агата тщательно себя рассматривала: началось это случайно с лица, ибо взгляд ее упал на него и уже больше не отрывался от зеркала. Она была задержана так, как это порой бывает, когда совсем не хочешь шагать, но все-таки делаешь новую и опять новую сотню шагов до какого-нибудь предмета, только под конец и показавшегося, чтобы уж там окончательно повернуть обратно, и в результате опять не поворачиваешь. Вот как, без всякого тщеславия, была она задержана ландшафтом своего «я», простершимся перед ее глазами под дымкой стекла. Она рассмотрела волосы, которые все еще были как светлый бархат; она расстегнула у своего отражения воротник и смахнула у него с плеч платье; наконец она совсем раздела его и осмотрела вплоть до розовых крышечек ногтей, где на руках и ногах кончается и вряд ли уже принадлежит себе тело. Все было еще как ясный день, близящийся к своему зениту, — дышало подъемом, чистотой, четкостью и тем становлением, которое предваряет полдень и которое в человеке или в молодом животном выражается таким же неописуемым образом, как в мяче, еще чуть-чуть не долетевшем до высшей своей точки. «Может быть, он как раз в этот миг проходит через нее», — подумала Агата. Эта мысль испугала ее. Но впереди могло оказаться и довольно много времени: ей было только двадцать семь лет. Ее тело, не испытавшее влияния ни учителей гимнастики, ни массажистов, не знавшее ни родов, ни материнства, не было вылеплено ничем, кроме своего собственного роста. Если бы можно было переместить это тело в один из тех величественных и пустынных пейзажей, что образуют обращенную к небу сторону высокой гряды гор, то широкие и бесплодные волны таких высот несли бы его, как какую-нибудь языческую богиню. В этих краях полдень не льет вниз потоков света и жары, он только как бы на миг поднимается над своим зенитом и незаметно переходит в тихо гаснущую красоту второй половины дня. Из зеркала шло назад жутковатое чувство этого неопределенного часа.

Тут Агата подумала, что и Ульрих предоставляет своей жизни проходить так, словно она будет длиться вечно. «Может быть, это ошибка, что мы не познакомились уже стариками», — сказала она про себя и представила себе печальную картину — две полосы тумана, опускающиеся вечером на землю. «Они не так хороши, как сияющий полдень, — подумала она, — но какое дело этим двум бесформенным серым массам до того, как воспринимают их люди! Их час пришел, и он так же мягок, как самый пылающий час!» Она уже повернулась было спиной к зеркалу, но какая-то склонность к чрезмерности подбила ее вдруг опять обернуться, и она со смехом вспомнила двух толстых мариенбадских курортников, которых она много лет назад увидела на зеленой скамейке, когда они с самыми нежными чувствами ласкали друг друга. «И у них тоже сердце стройное, хотя и бьется оно среди жира, и, захваченные картиной, которую они видят внутренним зрением, они понятия не имеют о том, как смешно смотреть на них со стороны», — упрекнула себя Агата и с упоением на лице попыталась сделать свое тело толстым и собрать его в жирные складки. Когда этот приступ озорства прошел, похоже было на то, что на глазах у нее появились крошечные слезинки гнева, и, взяв себя в руки, она вернулась к объективному осмотру своей внешности. Хотя она и считалась стройной, она с интересом отметила возможности некоторого своего отяжеления в будущем. Пожалуй, и грудная клетка была широковата. На очень белокожем лице, которое светлые волосы делали, как горящие днем свечи, более темным, немного слишком выдавался нос, чья почти классическая линия нарушалась с одной стороны впадинкой у самого кончика. Вообще в похожей на пламя главной форме везде словно бы таилась вторая, более широкая и грустная, как листок липы, угодивший в лавровый куст. Агата почувствовала любопытство к себе самой, словно впервые увидела себя как следует. Так вполне могли видеть ее мужчины, с которыми она имела дело, а сама она ничего этого раньше не знала.

От такого чувства было немного не по себе. Но по какой-то причуде воображения она, не успев разобраться в своих воспоминаниях об этом, услышала за всем, что ей довелось испытать, протяжный, надсадно-страстный любовный стон осла, крик, который всегда странно ее волновал: он звучит беспредельно глупо и безобразно, но именно поэтому нет, наверно, ни в чем больше такого же безотрадно сладостного героизма любви, как в этом крике. Она пожала плечами по поводу своей жизни и снова повернулась к своему изображению с твердым намерением обнаружить в нем место, где на ее внешности уже сказывается возраст. Есть такие участочки у глаз и ушей, которые видоизменяются первыми и выглядят сначала так, словно на них что-то валялось, или округлость под грудями, так легко утрачивающая свою четкость, — Агату сейчас это обрадовало и умиротворило Си, если бы она заметила здесь какое-нибудь изменение, но никаких изменений еще не обнаруживалось, и красота ее тела прямо-таки жутковато витала в глубине зеркала.

Поделиться с друзьями: