Человек и оружие
Шрифт:
Подруги, подбежав к Тане, схватили ее, оттащили в сторону:
— Смотри, вон еще один товарный идет!
Опять задрожала земля — приближается новый эшелон. Этот также затемненный, лишь из трубы паровоза дым вырывается с искрами. На платформах ящики, моторы, станки… Тоже заводской! Может, тато здесь? Или кто из родственников, из соседей? Сядет и поедет с ними!
Вот так, как есть! Или хотя сообщит, что она непременно найдет их, догонит!
Пролетают платформы, прикрытые ветвями родных заводских акаций, пролетают и… не останавливаются. Будто выстреленный, промчался мимо них эшелон, ударил тугим ветром. Кусая губы, Таня стоит на краю насыпи, смотрит вслед. Красный глазок последнего вагона быстро удаляется, гаснет в степи.
—
— Одна теперь, — прошептала Таня. — Совсем одна…
— Не одна, будем вместе, — прижалась к ней щекой Ольга.
Спустились с насыпи и, снова обнявшись, побрели в вечернюю тишину, где после грохота эшелона, как и раньше, неутомимо нежно стрекочет кузнечиками степь.
До сих пор, когда Таня думала о войне, ее все же при всей трагичности событий не покидала надежда на какое-то чудо, упование на то, что в один прекрасный день война закончится так же внезапно, как и началась, что каким-то образом будет остановлено ужасное это бедствие, втягивающее в свой круговорот миллионы и миллионы людей. Теперь, после этих эшелонов с днепровскими демонтированными заводами, она поняла окончательно: это были всего лишь наивные фантазии, что ни о каком замирении не может быть и речи. По всему было видно, что борьба эта надолго, борьба не на жизнь, а на смерть, — ей не видно конца. Война, подступая к каждому порогу, разрушила и ее родное надднепровское гнездо. Что будет с мамой? Всю жизнь она не покидала родного города, часто болеет, а теперь вот в дальнюю дорогу на платформе — куда и насколько? А где тато? Где дидусь? Что думают о ней?
Разрушается тот привычный мир, в котором прошло ее детство, гаснут мартены, пустеют цехи, а отец, может, сейчас собственными руками уничтожает то, что сам всю жизнь строил. Нет дома, нет Днепра, не будет больше погожих рассветов с перекличкой заводских гудков. Оглядываясь в прошлое, Таня видела там жизнь, залитую светом юности, жизнь, которая во всей ценности и красоте предстала перед нею только сейчас. Знала ее, какой она была — вместе с трудностями, с огорчениями, драмами людей, — и все же это была жизнь, которая возводила Днепрогэсы, пробивалась в стратосферу, взламывала арктические льды и всем стремительным ходом своим была нацелена в будущее, в будущее! И словно все было освещено тем будущим… А теперь эта черная напасть, истекающие кровью фронты, вой сирен в городах, демонтированные заводы на колесах, и она, оказавшаяся на распутье, еще и сейчас не знает, бросить ли все и догонять эшелон, где была мать, или по-прежнему держаться университетских подруг, с которыми больше, чем где бы то ни было, и больше, чем с кем бы то ни было, она ощущает себя ближе ко всему вчерашнему, к своей первой и последней студенческой любви.
За время разлуки с Богданом чувство, которое она испытывала к нему, заполонило ее всю. Не думала, что можно любить больше, чем она любила, а выходит, можно! И то, что они разминулись с матерью на полустанке, кажется Тане заслуженной карой за невнимание к родным, за то, что не поехала домой сразу, как только началась война, забыла обо всем и обо всех на свете, кроме него одного. Хотя бы слово услышать о Богдане, ведь писем нет, нет ни единой весточки, и это угнетает, мучит все время, воображение рисует самые мрачные и притом страшные своей реальностью картины. Ранен? Если бы знала, что лежит где-то раненый, бросила бы все и помчалась туда, день и ночь была бы сиделкой при нем. В неволе фашистской? Пошла бы и в неволю, чтоб и там облегчить его страдания. И все-таки даже самые горькие предположения отступали перед непобедимой верой в его удачу, в его судьбу, в то, что он жив. Где-то он есть. Где-то в боях. Рано или поздно отзовется!
Охваченная своими мыслями, Таня сейчас еле слышит разговор девчат, хотя они идут рядом с нею вдоль посадки — мягкая дорожная пыль пыхает под их босыми ногами. Они разговаривают о тетке Хотине, о том, как ждет она своего Трифона, того добряка
Трифона, который и курицы не мог убить. «Без рук, без ног будет — все равно заберу…»— Я иногда спрашиваю себя, — говорит Ольга, — способна ли я на такое? На любовь безоглядную? На поступок по-настоящему добрый? Мне ничего такого в жизни не довелось сделать, и это меня мучит.
— Не наговаривай на себя, Ольга, — возразила Марьяна. — Уж если кто у нас на факультете и был добрым к товарищам, чутким по сердцу, а не по обязанности, так это, конечно, ты. Ты родилась быть сестрой милосердия, в будущем ты прекрасная мать, и жаль, что этого до сих пор не мог понять твой непутевый Степура…
— О, не нужно об этом, не шути такими вещами, Марьяна… Каждый, кому довелось сделать добро другому, должно быть, пережил радость какую-то особенную, радость, ни с какой другой не сравнимую. Может, это и есть счастье. Когда я пытаюсь представить себе общество будущего, оно рисуется мне именно таким: люди, приносящие радость друг другу…
— Я иногда думаю: не слишком ли много университет дал нам в дорогу разных иллюзий? — сказала Марьяна. — Вот ты заговорила про общество будущего. Для нас оно самое прекрасное, за него мы боремся, о нем мечтаем… Но если быть реалистами: не отдалит ли его эта война? Отбросило же татарское иго Киевскую Русь на триста лет назад… Порой, как подумаешь, даже жутко становится: в какой тяжелый век мы живем, сколько коварства, жестокости, вероломства на свете. Тысячу лет назад, когда воины на своих пиршествах черпали вино черепами побежденных, — даже тогда перед нападением предупреждали врага честно и открыто: иду на вы! А теперь, в двадцатом столетии, совершают нападение ночью, по-разбойничьи, бомбы с неба сбрасывают на спящих детей, матерей…
— И это после вчерашних уверений в дружбе, — сокрушенно добавила Ольга.
Таня не вмешивалась в разговор, но мысли ее были о том же.
«Век каменный знало человечество, век бронзовый, век железный, — думала она, — а скоро ли будет легендарный век золотой? Ждет ли он нас впереди? Или, может, он уже миновал, отошел, не успев расцвести?»
— Кто это тут ходит так поздно? — послышался внезапно голос из посадки.
Вздрогнув, девчата остановились.
— Хенде хох! — И из зарослей к ним вышел дед Лука. В брыле своем неизменном, с винтовкой в руках.
— Так до смерти испугать можно, — сказала Марьяна. — Непротивленец с винтовкой — чудеса!
— Степь стерегу, — сказал дед Лука. — У нас тут теперь стребительный батальон действует. Днем мы на своей работе, а ночью поля от диверсантов охраняем да железную дорогу. — И, снизив голос до шепота, добавил: — Само енкаведе попросило.
— Толстовец — и вдруг по линии НКВД, — улыбнулась Марьяна. — Да вам же, как толстовцу, оружие не полагается брать в руки!
— Теперь и сам Лев Николаевич взял бы, — сказал старик. — Час такой настал. В этой войне старые и малые будут воевать, землю родную защищать…
— И не страшно вам здесь, в посадках? — спросила Ольга.
— А чего ж страшно? Когда парубком был, черти за мной гонялись, и то не боялся. А один раз, как с гулянки шел, ведьма за мной с версту гналася…
— Ведьма?.. — оживилась Марьяна. — Вы видели ведьму?
— Как вот тебя. Только ты стоишь, а она клубком, клубком по земле передо мной, под ногами. Я остановлюсь — и она остановится. Я тронусь — и она тронется.
— Изрядно, видать, выпили? — засмеялась Марьяна. — Хотела бы и я на эту кралю посмотреть хоть раз…
— Теперь нет, — убежденно сказал дед. — Все ведьмы и лешие пропали: не стало им житья промеж теперешних людей. Раньше, бывало, подоит молодица корову, нацедит всего-то два стакана, а несет в хату — еще и фартушком прикроет, чтобы соседка не сглазила. А ведьмам, так тем на всю ночь работы хватало: слышишь, у той ночью корову выдоила, той подсобила, ту присушила. А зараз вон моя невестка на ферме дояркой, ведро полное набухает, несет открыто, и никто не сглазит, бо корова из автопоилки воду пьет.