Человек и оружие
Шрифт:
— Пыль на листьях, — предостерегает Колумб, — значит, дорога.
В такое время, при солнце, дорогу переходить особенно опасно. Отступив немного назад, в глубину подсолнухов, мы устраиваем привал. Вот здесь, в пыли, под этим неподвижным небом мы и проведем весь день. Измученные переходом, товарищи садятся, разуваются, блаженно вытягивают уставшие ноги. Немец тоже садится и по примеру других стаскивает с себя офицерские свои, пошитые где-то в Германии сапоги.
Заградотряднику не терпится. Показывая на немца, он спрашивает меня, каково будет распоряжение насчет
— Допрашивай, — говорю я Духновичу.
Духнович, который лучше всех нас знает немецкий язык, охотно принимает на себя обязанности переводчика. Во время допроса, а также из отобранных документов выясняем, что это тыловик, офицер химической службы дивизии горных стрелков, которая наступает где-то впереди, развивая удар на Ногайские степи. Что особенно поразило нас с Духновичем, вчерашних студентов: наш пленник еще недавно тоже был студентом и так же, как и мы, не закончил курса — во время гитлеровского похода на Францию ему пришлось надеть военную форму.
— Коллега, — кивая на пленного, насмешливо говорит Духнович. — Хоть «Гаудеамус игитур» с ним запевай.
Однако тут не до пения ни ему, ни нам. Духнович, став опять серьезным, расспрашивает пленного о разных важных для нас подробностях. Мы с Васей-танкистом кое-что понимаем из ответов немца, нам хорошо знакомы отдельные слова его речи, но какие это слова! Лебенсраум… Блицкриг… Иприт… Люизит… На таком языке он изъясняется сейчас с нами, потомок Гете, потомок немецких гуманистов, современный лейпцигский бурш!
Он охотно говорит о газах:
— Та первая газобаллонная атака двадцать второго апреля тысяча девятьсот пятнадцатого года, когда мы выпустили сто восемьдесят тонн удушливых газов на позиции французов и англичан, вывела из строя всего пятнадцать тысяч человек… Это было детской забавой в сравнении с тем, что мы имеем теперь. Сейчас в наших лабораториях рождается вещество, неизмеримо более токсичное. К тому же оно не будет иметь ни цвета, ни запаха, и обнаружить его в воздухе даже в смертельных концентрациях практически будет невозможно. Оно вызовет слепоту, паралич нервной системы, целым армиям оно принесет мгновенную смерть, понимаете, — мгновенную!
Глаза у него становятся блестящими, безумными. Ему, видимо, нравится потрясать наше воображение этой таинственной химической мощью. Он смотрит на противогазные сумки, которые висят через плечо у некоторых из нас, и скептически качает головой: не уберегут, мол, не спасут.
А в сумках тех и противогазов-то нет, давно выброшены.
Мне вспоминаются резиновые, похожие на скафандры костюмы, в которых мы ходили на военных занятиях в университете дегазировать условно отравленную местность. Оказывается, и скафандры не защита.
— От нового нашего газа мир еще не знает защиты… Будут миллионы отравленных.
— И это говорит человек?
— Гадина, кобра, — хрипит Татарин, замахиваясь прикладом за спиной у пленного, но я останавливаю:
— Приказа не было.
— А что нам с ним цацкаться? — гневно кричит Заградотрядник. — Чего ждать?
— Подожди, — остановил его Духнович. — С твоей стороны, mein lieber Genosse, это было
бы не гуманно…Эти слова разозлили Васю-танкиста.
— Не забывай, Духнович, — перебил он, — если враг не сдается — его уничтожают!
— Но ведь он сдался.
— Сдался? — возмущенно возражает Заградотрядник. — Мы силой, хитростью взяли его. Черта лысого он сдался! Стало быть, «его уничтожают»… Теперь он хочет хитростью спасти себе жизнь. А ты, курсант, уже и уши перед ним развесил, будто какой-нибудь беззубый пацифист…
— Вот видишь, уже и ярлык, — косо улыбается Духнович. — Только меня этим не запугаешь… Напоминаю, что речь идет о жизни хотя и никчемного, но все же представителя рода человеческого…
— Ты еще считаешь его человеком?
— А кто же он? Гусак?
— Двуногий зверь! Такой же бесноватый, как его фюрер. Дать бы ему, чтоб и не пикнул!..
Я считаю, однако, что с такими вещами спешить ни к чему.
— Прекратить дискуссию! День проживет, а там видно будет.
Немец, похоже, понимает, что речь идет о нем, что решается его судьба. Притихший, внутренне напряженный, он вопросительно смотрит на меня своими голубыми арийскими глазами, пока я не говорю ему:
— Шляфен. Спать.
Духнович и немец ложатся рядом. И вот мы все уже, кроме часового, — и окруженцы, и наш пленник — вповалку лежим в сухих подсолнухах, лежим, как в огромной тюремной камере, где вместо стен каменных, вместо потолка низкого — небо высокое, открытое нашим думам.
Когда мне кажется, что все уже спят, неожиданно подползает Заградотрядник.
— Ну скажи, почему ты не разрешаешь прикончить его? Жалеешь?
— Нет, не жалею.
— Так в чем же дело? Принцип?
— Возможно.
— Ох, Колосовский!
— Охай за себя, за меня не охай.
Весь день, пока другие спят, распластавшись в подсолнухах, один из нас по очереди сидит над немцем, стережет, рассматривает его, своего смертельного врага, вблизи. Он молод, как в большинстве и мы. Светловолосый, стриженный под бокс, со свежим румянцем на щеках. Видно, от пережитого нервного потрясения он обливается потом, руки у него липкие, как в солидоле. Когда солнце стало припекать, он снял с себя френч, снял штаны, остался в одних трусах, подставив солнцу свои хорошо натренированные мышцы. Он часто переворачивается, ложась то на спину, то на живот, — видно, не спится ему, терзают беспокойные мысли о своей теперешней судьбе.
Когда пришла моя очередь караулить его, немец будто вздремнул, но я заметил потом, он лишь делал вид, что спит: сквозь приспущенные веки неусыпно следили за мной голубые щелки его глаз. О чем он думал? На что надеялся? Может, только и ждал той минуты, когда меня одолеет дремота и он, вскочив, бросится туда, где за горизонтом грохочет война.
Неподалеку от нас по степи проходит железная дорога, и, когда приподнимешься, из подсолнухов виден переезд с черно-белым шлагбаумом. Кто опустил его, этот шлагбаум? Враг-оккупант или, быть может, последний наш железнодорожник, перед тем как покинуть свою степную будку, напоследок перекрыл за собою дорогу на восток?