Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Человек ли это?
Шрифт:

Если бы мы способны были рассуждать здраво, то согласились бы с тем, что наша судьба нам совершенно неизвестна, а значит, и любые предположения на ее счет бессмысленны и лишены каких бы то ни было оснований. Однако люди редко умеют рассуждать здраво, когда на карту поставлена их собственная жизнь; обычно их бросает, в зависимости от склада характера, в ту или другую крайность. Так, некоторые среди нас были твердо убеждены, что все потеряно, мы не выживем, конец один для всех и ждать его недолго. Другие, наоборот, считали, что, как бы ни было трудно все это пережить, спасение придет, оно не за горами, и если не расслабляться и не терять веры, то мы вернемся домой, к близким. Между пессимистами и оптимистами, несмотря на полярность их позиций, не такая уж большая разница. Идело не в том, что агностики вообще многочисленны, а в том, что многие люди из-за короткой памяти и непоследовательности суждений колеблются между двумя крайними позициями,

меняя свое мнение в зависимости от оппонента в споре или от ситуации.

Вот и я на дне. Когда нужда заставит, можно разом вычеркнуть свое прошлое и будущее. Уже через пятнадцать дней я испытывал постоянный, хронический голод, незнакомый тем, кто живет на воле; голод, о котором не забываешь даже во сне, который сидит в каждой клетке твоего тела. Я уже не позволял себя обворовывать и, в свою очередь, если находил бесхозную ложку, веревку или пуговицу, со спокойной совестью клал их себе в карман, убедившись, правда, что останусь безнаказанным. У меня на ногах образовались незаживающие раны. Я разгружал вагоны, копал землю, мок под дождем, дрожал на ветру. Мое тело больше не было моим, оно похудело, живот же, наоборот, вздулся; по утрам лицо было отечным, а к вечеру вваливались щеки. У одних из нас кожа пожелтела, у других — посерела. Если мы не виделись с кем-нибудь дня три-четыре, то при встрече с трудом узнавали друг друга.

Мы, итальянцы, договорились собираться каждое воскресенье в условленном месте, но скоро от этого отказались: слишком грустно было каждый раз кого — то недосчитываться, убеждаться, что нас становится все меньше, что мы худеем и слабеем день ото дня. Все больше сил приходилось тратить на то, чтобы добраться до места встречи, а встретившись, надо было вспоминать и думать, а этого в лагере лучше не делать.

ПРИОБЩЕНИЕ

После первых дней необъяснимых перемещений из блока в блок и из команды в команду, меня приводят наконец поздним вечером в тридцатый блок и определяют на место, где уже спит Дьена. Дьена просыпается, теснится к стенке, давая мне возможность лечь рядом, и, несмотря на то что его побеспокоили, ведет себя вполне дружелюбно.

Я не хочу спать, точнее сказать, не могу из-за пережитых волнений и постоянной тревоги, поэтому без остановки говорю.

Вопросов у меня много. Я голоден, но как есть суп, если нет ложки? Как и где ее раздобыть? Куда меня завтра отправят работать?

Дьена, естественно, знает не больше моего и отвечает на мои вопросы встречными вопросами. Вскоре сверху, снизу, справа, слева, из каждого угла, погруженного в темноту барака, раздаются сердитые заспанные голоса:

— Ruhe, Ruhe!

Я догадываюсь, что от нас с Дьеной требуют тишины, но слово для меня новое, и поскольку я не знаю его значения, то еще больше нервничаю. Лагерь — настоящий Вавилон; смешение языков — главная особенность здешней жизни: со всех сторон на тебя сыплются приказы и угрозы на незнакомых языках, и плохо твое дело, если ты не способен быстро сообразить, что к чему. Здесь никто не хочет тратить на тебя время, никто не хочет проявить терпение, никто тебя не слышит. Мы, новички, как овцы, жмемся к углам, к стенам, чтобы хоть со спины чувствовать себя защищенными.

Вынужденный замолчать, я вскоре погружаюсь в безрадостный напряженный сон, который нельзя назвать отдыхом: мне угрожают, ко мне подступают, и я, заняв оборонительную позицию, готов в любую минуту отразить нападение. Мне снится, что я сплю на улице, на мосту, в дверях, через меня переступают люди, много людей. Но вот уже и подъем, как быстро! Загорается свет, барак начинает ходить ходуном, вокруг поднимается суета: все в судорожной спешке встряхивают одеяла, поднимая тучи зловонной пыли, одеваются, выбегают полуодетыми на холод, торопясь в сортир и умывальню; многие, как животные, мочатся прямо на ходу для экономии времени, потому что через пять минут будут раздавать хлеб — хлеб-Brot-Broit-pane- pain-lechem-kenyer — священную серую пайку, которая кажется огромной в руках соседа и до слез маленькой в твоих собственных. От этих галлюцинаций со временем освобождаешься, а в начале они настолько невыносимы, что многие после долгих пререканий друг с другом о своем очевидном и бесспорном невезении и о завидном везении соседа в конце концов обмениваются кусками, после чего возникает обратная иллюзия, и каждый чувствует себя жестоко обманутым.

Хлеб — это и наши единственные деньги. В минуты, когда раздается и естся хлеб, в бараке поднимается шум: кто-то ругается, кто-то кого-то ищет, кто-то от кого-то убегает. Это вчерашние кредиторы, пользуясь коротким моментом платежеспособности своих должников, пытаются получить свое. Затем снова наступает относительное затишье, и многие вторично отправляются в сортир, чтобы затянуться там недокуренной самокруткой, или идут в умывальню, чтобы помыться уже по-настоящему, а не для виду.

Умывальня — место не слишком привлекательное. Освещение там тусклое, гуляют сквозняки, кирпичный пол покрыт слоем грязи. Вода плохая, с неприятным запахом, часто ее вообще не бывает по нескольку часов. Стены украшают своеобразные

картины воспитательного содержания. Вот, например, голый до пояса хороший хефтлинг. Он запечатлен в момент намыливания своей розовой, чисто выбритой головы. А вот хефтлинг плохой. Зеленоватого оттенка, с явно семитской формы носом, в запятнанной одежде и в шапке, он осторожно опускает один палец в раковину. Надпись под первым — «So bist du rein» (так ты чистым будешь), а под вторым — «So gehst du ein» (так себя погубишь). Чуть ниже лозунг на французском языке — сомнительного происхождения, зато готическими буквами: «La proprete, c'est la sante», утверждающий, что чистота — залог здоровья.

На противоположной стене красуются гигантская черно-красно-белая вошь, под которой написано: «Eine Laus, dein Tod» (вошь — твоя смерть), и вдохновенное двустишье:

Nach dem Abort, vor dem Essen Hande waschen, nicht vergessen

(После уборной, перед едой ты обязательно руки помой).

Первое время я воспринимал эти призывы к гигиене как проявление чисто тевтонского юмора, вроде той реплики насчет бандажа, которую бросил эсэсовец в день нашего прибытия, когда нам велели раздеться догола. Но потом я понял, что неизвестные авторы, возможно сами того не подозревая, оказались не так уж далеки от очень важных истин. Бессмысленно мыться каждый день мутной вонючей водой над грязной раковиной ради чистоты и здоровья, но очень важно делать это, чтобы не опуститься; ежедневное мытье необходимо как средство поддержания в себе воли к жизни.

Должен признаться: уже через неделю лагерной жизни у меня полностью пропала потребность в чистоте. Однажды, бесцельно слоняясь по умывальне, я вижу, как мой пятидесятилетний друг Штайнлауф, раздевшись до пояса, склонился над раковиной и усиленно, хотя и безрезультатно (мыла-то нет!) трет себе плечи и шею. Меня он тоже замечает, здоровается и сразу же строго спрашивает, почему я не моюсь. А почему я должен мыться? Я что, стану лучше, чем есть? Смогу кому-то понравиться? Проживу на день или на час больше? Наоборот, скорее меньше, потому что мытье — тоже работа, лишний расход энергии и калорий. Разве Штайнлауф не знает, что, если полчаса потаскать мешки с углем, между ним и мной уже не будет никакой разницы? Чем больше я об этом думаю, тем больше убеждаюсь, что умываться в нашем положении глупо, просто несерьезно, ведь это всего лишь автоматическая привычка, хуже того, скорбные поминки по усопшему обряду. Все равно мы умрем, уже начали умирать. Если у меня утром до работы есть десять свободных минут, лучше я займусь чем-нибудь другим: побуду наедине с самим собой, подведу жизненные итоги, посмотрю на небо, может быть, я в последний раз его вижу, да просто поживу, в конце концов, понаслаждаюсь этой десятиминутной праздностью.

Но Штайнлауф перебивает меня. Он уже помылся и теперь вытирается курткой, которую во время мытья крепко сжимал коленями. Не прерывая своего занятия, он читает мне самую настоящую лекцию.

Жаль, что она не полностью сохранилась в моей памяти, и я не могу вспомнить всех четко и ясно произнесенных слов бывшего сержанта австро-венгерской армии Штайнлауфа, награжденного в Первую мировую войну железным крестом; жаль, что убежденную речь доброго вояки на не слишком уверенном итальянском я передаю здесь на своем языке — языке неверующего. Но смысл сказанного я запомнил хорошо и могу за него поручиться, он в следующем: именно потому, что лагерь — это гигантская машина, фабрикующая животных, в животных мы превратиться не должны. И в таком месте можно выжить, нужно стремиться выжить, чтобы потом рассказывать, свидетельствовать; а выжить нельзя, если не постараться всеми силами сохранить хотя бы признаки цивилизованности, спасти хотя бы ее костяк, остов. Пусть мы рабы, бесправные и беззащитные, пусть приговорены к смерти, избежать которую, скорее всего, не удастся, но, пока мы еще живы, одна возможность у нас есть, и мы должны сделать все, чтобы не упустить ее, потому что она — последняя. Возможность эта — не смиряться с нашим положением. Вот почему мы обязаны умываться, пусть даже и без мыла, вонючей водой, вытираться курткой вместо полотенца, ваксить башмаки. Не из страха нарушить инструкцию, а ради собственного достоинства, ради самих себя. Мы обязаны ходить ровной походкой даже в деревянных колодках не потому, что готовы подчиняться прусской дисциплине, а чтобы остаться живыми, не начать умирать.

Вот что я услышал от хорошего человека Штайнлауфа. Для моего уха все эти вещи звучали непривычно, странно, я понимал и принимал их лишь частично, лишь в той мере, в какой они перекликались с более мягкими, удобными и гибкими законами, по которым уже много веков живут люди по эту сторону Альп, в Италии, и где, между прочим, считается, что нет более бессмысленного занятия, чем перенимать моральные принципы, созданные другими, под другим небом. Что ж, пусть для Штайнлауфа его доводы разумны и бесспорны, меня же они не убеждают. Перед лицом этого сложно устроенного ада я растерялся: что лучше — следовать своим собственным моральным принципам или вообще отказаться от всяких принципов?

Поделиться с друзьями: