Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Человек нашего столетия
Шрифт:

Лишь бы не казаться молодым, лишь бы выглядеть старше своего возраста. К неопытности он относился с презрением, невинность ненавидел, ставил ее наравне с глупостью. Он не хотел стать чьей-либо жертвой, и даже тогда выставлял напоказ свою раннюю зрелость, когда в ней никто не сомневался. Он напоминал школьника, который впервые в жизни закурил сигарету и собрал вокруг себя товарищей, чтобы подбить их на то же самое. Виланд же был влюблен в невинную пору своего детства, она виделась ему идиллией. Ему удалось утвердить себя в циничном Берлине. Беззащитным он не был, в его распоряжении были все необходимые приемы самообороны, он доказал свою способность к так называемой борьбе за выживание, для которой нужны твердость и в еще большей мере хладнокровие. Но утвердить свое достоинство он мог только в одном случае: если цепко держался за образ невинного мальчика-сироты, каким он когда-то был. В своих воспоминаниях он все еще оставался мальчишкой. Иногда мы вместо работы отводили душу в таких разговорах. Несмотря на всю нашу занятость — а человек в Берлине всегда занят чрезвычайно, — мы, сидя за круглым столом в чердачной комнатке, забывали о предмете наших занятий, Эптоне Синклере, и говорили о юности Виланда. Ему и сейчас было только тридцать два года, но нынешнего Виланда от Виланда пятнадцатилетней давности отделяло огромное расстояние.

Он

показывал мне все, в первую очередь людей, которых можно было увидеть в Берлине, с такой непосредственностью, будто он сам только что оказался в этом городе. Ему нравилось видеть мое изумление, но он не отличался особой наблюдательностью, его занимал не столько я, сколько он сам в ту пору, когда он был в моем возрасте. Мне было приятно, что он никогда не унижал меня и всюду представлял своим «другом и сотрудником». При этом он был знаком со мной всего лишь несколько дней, и я еще ничего не успел для него сделать. Он не требовал от меня доказательств моих литературных способностей, не читал ничего из написанного мной, вероятно, это было ему в тягость (удивительно, но он, издатель, с которым меня связывали самые добрые и самые тесные отношения, ни в то время, ни позже не опубликовал ни одной моей книги). Ему было достаточно наших разговоров. Кое-что он узнал обо мне от Ибби, кое-что рассказал я сам, но главным для него было то, что в своем Берлине он мог поведать мне о своей невинности, о любви к своему детству, а также то, что я внимательно слушал его. Я завоевал его дружбу благодаря своему умению слушать, мне сейчас трудно сказать, делал ли я это из хитрости или же просто потому, что всегда любил слушать людей, рассказывающих о себе, эта на первый взгляд тихая, незаметная страсть так во мне сильна, что составляет глубочайшую суть моей жизни. Я просто умру, если не буду слушать то, что люди рассказывают мне о своей жизни.

Почему я так много ждал от Гроса? Что он значил для меня? С тех пор как в витрине магазина молодежной книги во Франкфурте я увидел его рисунки, прошло шесть лет, но я не переставал восхищаться ими, хранил их в своей памяти, а ведь шесть лет для молодости — срок немалый. Его рисунки с первого взгляда запечатлелись в моем сознании. Точно такие же чувства обуревали меня после того, что я увидел в годы инфляции, после визита господина Хунгербаха [177] , после глухоты матери, не желавшей обращать внимание на то, что происходило вокруг нас. Мне нравились его рисунки — резкие, грубые, беспощадные и страшные. Он изображал крайности, а крайности я почитал за истину. Правда примиряющая, смягчающая, объясняющая и извиняющая была для меня не в счет. О том, что такие, как на его рисунках, люди существуют, я знал, знал с детских лет, проведенных в Манчестере, когда моим врагом стал — и остался им навсегда — дядя Огер [178] . Когда некоторое время спустя я слушал в Вене Карла Крауса, впечатление было точно такое же, с той лишь разницей, что я, избравший своим поприщем литературу, начал подражать Краусу, учился у него искусству слушать и в какой-то мере (не без внутреннего сопротивления) риторическим приемам обвинения. Георгу Гросу я не подражал никогда, я был начисто лишен таланта рисовальщика. Правда, я искал и находил в реальной жизни его характеры, но между его и моим способом воплощения действительности всегда оставалась дистанция. Его искусство было мне недоступно, он говорил на другом языке, который я хотя и понимал, но не умел воспользоваться им в собственном творчестве. Это значит, что он никогда не был для меня образцом. Он был объектом величайшего восхищения, но не примером для подражания. Когда я впервые появился у него, Виланд по своему обыкновению представил меня как своего «друга и сотрудника». Благодаря этому я не выглядел в собственных глазах слишком уж ничтожной личностью. Я не подумал о том, что Грос отлично знает всех друзей Виланда и легко поймет, что я не из их числа. В Берлине я появился неожиданно, никаких разговоров обо мне не было, просто Ибби сообщила о моем скором приезде из Вены — только и всего. Но моя неуверенность в себе улетучилась, как только Грос начал показывать свои рисунки. Я мог рассматривать вещи, которые только что были созданы. У Гроса вошло в привычку показывать рисунки Виланду, который их публиковал, представляя на суд общественности. Они вместе отбирали рисунки для публикации, и Виланд придумывал им названия. Вот и сейчас он, по обыкновению, придумывал подписи. Делал он это сразу, без колебаний. Грос без лишних слов соглашался, ведь названия Виланда обеспечивали успех его рисункам.

177

…после визита господина Хунгербаха… — Посещение господина Хунгербаха, человека грубого и малообразованного, описано в одной из первых глав второй книги воспоминаний Э. Канетти. Это посещение связано с намерением давнишнего знакомого матери взять воспитание шестнадцатилетнего подростка в свои руки и «сделать из него человека».

178

Огер— так называл в детстве автор воспоминаний своего дядюшку с материнской стороны Соломона Ардитти. Господин Ардитти был преуспевающим торговцем в Манчестере и воплощал для маленького Элиаса все отрицательные качества — жестокость, бессердечность, расчетливость и высокомерие.

На нем была мягкая шерстяная куртка, он, не в пример Виланду, выглядел крепким и загорелым. С неизменной трубкой во рту, Грос походил на молодого морского волка, только не на английского, поскольку любил поболтать, а на американского. Он был сама откровенность, сама благожелательность, поэтому его костюм не показался мне маскарадом. В его присутствии я чувствовал себя раскованно, что бы он ни показывал, все вызывало во мне восхищение. Это радовало его, будто мое восхищение и впрямь что-то для него значило, время от времени, когда я высказывал свое мнение о том или ином рисунке, он одобрительно посматривал на Виланда. Я чувствовал, что попадаю в точку, тогда как в присутствии Брехта мне рта не удавалось раскрыть, чтобы не вызвать его раздражение. Грос относился ко мне с интересом и симпатией. Он спросил, знаю ли я его серию «Ессе Homo», Я ответил, что нет, ведь она запрещена. Тогда Грос подошел к ларю, открыл крышку, достал папку с рисунками и как ни в чем не бывало протянул мне. Я подумал, что он дает ее мне посмотреть, и тут же раскрыл папку, но меня поправили: я могу сделать это дома, папка мне подарена. «Такой подарок достается не каждому», — заметил Виланд,

знавший импульсивную натуру своего друга. Он мог об этом и не говорить, я подмечал любое проявление людского великодушия, но то, что сделал Грос, меня поразило.

Чтобы не выглядеть смешным с папкой в руках, я отложил ее в сторону и не успел договорить до конца слова благодарности, как появился еще один посетитель, которого я менее всего ожидал и хотел здесь увидеть. Это был Брехт. Он пришел выразить свое уважение, едва заметно поклонился и подарил Гросу карандаш, самый обыкновенный карандаш, который, однако, был положен на рабочий стол с многозначительной миной. Грос принял этот скромный знак внимания, придав ему особый смысл. «Карандаша-то мне и не хватало, — сказал он. — Пригодится». Этот визит нарушил состояние восторга, в котором я пребывал, но мне было интересно узнать Брехта с другой стороны. Таким, значит, он был, когда хотел выразить свое расположение. Его сдержанная, скупая манера держаться производила впечатление. Я спрашивал себя, как к нему относится Грос, любит ли он его. Брехт долго не задержался. Когда он ушел, Грос как бы между прочим бросил Виланду фразу, предназначенную, похоже, для меня: «У европейского рагу нет времени». Это прозвучало беззлобно, быть может, с легким оттенком сомнения, будто у него было несколько мнений о Брехте, и все они противоречили друг другу.

Распрощавшись в Гросом, мы пошли в разные стороны: Виланд отправился в редакцию, а я подался в свою мансарду, где меня ждали на круглом столе материалы о жизни Эптона Синклера. В сравнении с тем, что он раскопал как «muck-raker», как «разгребатель грязи», его собственная жизнь выглядела скучной. Скука шла не от обстоятельств жизни, ему приходилось нелегко, а от прямолинейности взглядов. Он был человеком насквозь пуританских воззрений, и хотя в этом я мало чем от него отличался, хотя я всей душой одобрял его выпады против пороков общества, против унижения и несправедливости, этим выпадам все же недоставало сатирического блеска. Неудивительно, что я не сел тут же за работу, а открыл папку с рисунками «Ессе Homo»: там я нашел все, чего так недоставало Эптону Синклеру.

Серия была запрещена как непристойная. Не стану отрицать, кое-что в ней действительно могло показаться скабрезным. Я впитывал все это со странным смешанным чувством ужаса и одобрения. На рисунках были изображены отвратительные создания ночной жизни Берлина, но такими, думалось мне, они были лишь потому, что их создатель испытывал к ним отвращение. Гадливое чувство, возникавшее во мне, когда я на них смотрел, я принимал за отношение к ним самого художника. Пока еще я мало знал о нем, в Берлине я был не больше недели, и Грос оказался в числе первых, кому я нанес визит. С Брехтом меня познакомила в ресторане Шлихтера Ибби, он был поэт, и она считала его самой интересной берлинской достопримечательностью. Мы ходили туда ежедневно, Брехту нравилась Ибби, но она каждый раз тащила с собой меня, вероятно поэтому я стал мишенью его язвительных насмешек. Но и Виланд не прятал от меня своих друзей, Грос был для меня несравненно интереснее, и уже на шестой день моей жизни в Берлине состоялся этот визит к художнику.

Но вот я принес «Ессе Homo» к себе домой, папка легла между мной и Берлином, и отныне я смотрел на многое глазами художника, особенно на то, что открывалось мне по ночам. Быть может, в ином случае эти вещи вошли бы в меня не столь быстро. Свобода в вопросах секса все еще не очень меня занимала. Теперь же неслыханно жестокие, безжалостные рисунки Гроса лицом к лицу столкнули меня с этим миром, мне и в голову не приходило сомневаться в его подлинности; и так же как иные ландшафты мы воспринимаем глазами известных художников, так и я стал смотреть на Берлин глазами Георга Гроса.

Первое разглядывание рисунков захватило меня и в то же время напугало, я до тех пор не мог от них оторваться, пока не пришла Ибби и не увидела разложенные на столе цветные акварели, которые я по одной доставал из папки. Ей еще не приходилось видеть меня за подобным занятием, и она принялась надо мной подшучивать:

— Быстро же ты освоился в Берлине. В Вене тебя интересовали гипсовые маски, снятые с покойников, а тут… — Она повела рукой над листами, как бы давая понять, что я разложил их на столе намеренно, с умыслом. — Видишь ли, — продолжала она, — Грос обожает натуру. Подвыпив, он заводит речь об «окороках», имея в виду женское тело, и взгляд у него становится какой-то особенный. Приходится делать вид, что не понимаешь. А он знай себе поет гимны «окорокам».

— Неправда! — возмутился я. — Он ненавидит все это! Именно поэтому так хороши его вещи. В противном случае они бы мне не понравились.

— Я знаю, знаю, тебе такое не может нравиться, — возразила она. — Поэтому я и не скрываю от тебя ничего. Но ему это по нутру! Погоди, вот увидишь его в подпитии, когда он заведет свою шарманку об «окороках».

В устах Ибби это звучало естественно. Мне было ясно, что она имела в виду, когда произносила слово «окорока»: пьяный Грос искал близости с ней и нахваливал ее тело. Других женщин такое ухаживание покоробило бы или по крайней мере разозлило. «Окорока» относились к ней, она повторила это слово несколько раз, и оно звучало так, будто не имело к ней никакого касательства. Оно не пристало к ней, несмотря на приставания Гро-са, ее, похоже, интересовало только одно: рассказать мне о том, что произошло.

Я потому и нужен был ей в Берлине, чтобы было кому изливать душу. Стоило ей где-нибудь появиться, как за ней тут же увязывались мужчины, говорили двусмысленности. К ней приставали трое или четверо сразу, рассчитывая, видимо, что хотя бы одного из них ждет удача, и были в полном недоумении, когда все оставались с носом. Дело доходило до самых нелепых домыслов, говорили, например, что она лишь внешне похожа на женщину, а внутри устроена совсем по-другому, серединка на половинку. Самый недоверчивый из окружения Брехта, некто Борхардт [179] , объявил ее шпионкой: «Откуда она взялась? И кто она такая? Появилась вдруг среди нас и прислушивается к нашим разговорам». Она в ответ смеялась и не теряла присутствия духа. Все это забавляло ее, но она помалкивала, пока была в Берлине одна: эти люди, считавшие, что им все позволено, к вопросам секса относились с благоговейной серьезностью, они не простили бы Ибби насмешек и равнодушия к этой стороне их жизни. Но она жить не могла без насмешки, без шутки, без язвительных уколов, в этом была ее внутренняя потребность, ее натура, поэтому она не успокоилась, пока не заманила меня в Берлин.

179

Борхардт Ганс Герман (1891–1951) — педагог и писатель, коммунист, в двадцатых годах сотрудничал с Б. Брехтом, в частности помогал ему в работе над пьесой «Святая Иоанна скотобоен» (1929–1930).

Поделиться с друзьями: