Человек не отсюда
Шрифт:
У Гитовича кроме тишины было еще ощущение полной заброшенности, то, чего добивался.
Одиночество бывает и горьким, и сладким. В тот день он стал рассказывать мне про горькое одиночество Михаила Михайловича Зощенко. По его словам, Зощенко любил одиночество, хотя любил и небольшие компании, и женщин, которые его обожали. У него всегда их было много. После постановления ЦК, после всех проработок его перестали посещать, перестали приглашать, ни в библиотеки, ни в Союз писателей, многие вообще на улице переходили на другую сторону, завидев его, телефон неделями молчал. Наступало совсем иное одиночество, уже не годное для работы. Остались лишь несколько человек из его друзей, которые навещали его, и еще такие люди, как Шостакович, Корней Чуковский, не друзья, а поклонники, и главное — свободные люди.
Однажды в летний день Гитович приехал к Зощенко в Сестрорецк на его дачу.
Много позже смерти Михаила Михайловича я был там, это был маленький скромный домик. Его вдова сделала из двух комнатенок и веранды музей, на стендах были фотографии, листы рукописей, книги и
Судьба последних лет Михаила Зощенко никак не была отображена в экспонатах, не было тех безобразий, проработок, ничего про доклад Жданова, про дружную ругань в печати; было совсем другое — как он когда-то счастливо жил и работал здесь, были независимость и достоинство великого писателя, которые уберегались за дощатыми стенками этого домика. Его вдова Вера Владимировна рассказывала мне то, что она рассказывала всем посетителям, — как он здесь жил, о его популярности, о той любви, которой он был окружен читателями, а читателями его была вся страна. По своей известности он, пожалуй, не знал себе равных, его жанр был редким в русской литературе. Юмор всегда дефицит, а в России тем более.
Сейчас снесли этот музей и от того домика ничего не осталось.
Итак, Александр Гитович как-то летом приехал сюда к Михаилу Михайловичу. Он рассказывал:
«Вхожу я через садик и вижу, представь себе — сидит на веранде Михаил Михайлович, ничего не делает, ни газет не читает, ничего, просто так сидит за столом, смотрит на растительность. На столе ничего, кругом никого, плотная тоска окружает его. Он мне обрадовался, скупо, настороженно, боялся, видно, не привез ли я дурных новостей. Жизнь тогда все время подкидывала неприятности. Я начинаю говорить ему — ничего, мол, Михаил Михайлович, все пройдет, пройдет и это, и наступит на нашей улице праздник. Ну, словом, сыплю обычную оптимистику тех лет, давайте, говорю, лучше помечтаем, как это будет, давайте не будем удерживать полеты своей фантазии, пусть она совершает любые виражи. И представьте себе, удалось мне чем-то зацепить его так, что Михаил Михайлович игру мою принял. Принял он ее без всякой улыбки, с той милой меланхоличностью, с какой он обычно читал свои рассказы. „Если говорить про будущее, совсем фантастическое будущее, я вижу, как я въезжаю к вам на белом коне, в буденовке, помните, был такой шлем с шишкой на голове. Въезжаю в ваш садик, соскакиваю, снимаю с седла мешок, мешок большой, поднимаюсь с ним к вам, звеня шпорами, кладу мешок на стол и говорю: „Вот вам, Михаил Михайлович, можете развязать“. Вы развязываете мешок, и, боже мой, оттуда выкатывается голова Плоткина. Вы спрашиваете: „Санечка, это ваших рук дело?“ А я говорю: „Да, это мой подарок““».
Гитович вспоминал с удовольствием. Я смеялся, наверняка и Зощенко смеялся. Сталина уже не было, Жданова уже не было, но еще жили кочетовы, и жили прежние страхи, они неохотно дряхлели. Неизрасходованная жажда возмездия копилась. Ожесточение тех лет… А ведь ничто не исчезает бесследно.
Я мало знал Плоткина, так же, как и прочих злодеев трагической кампании по травле Зощенко в 40–50-х годах. Я узнал их в основном, когда бури улеглись. Прошлая их жизнь была от меня скрыта.
В те годы Плоткин беспощадно рубил в своих статьях и Зощенко, и Ахматову. Газетные обличения означали тогда гражданскую казнь. Каждая статья, каждое выступление прибавляли клеветы и тяжести наказания — «Не печатать! Не допускать ни к какой работе! Ни на радио, ни в издательства! Погибайте, никакого вам снисхождения».
Среди проработчиков Плоткин занимал видное место. Все это происходило до моего появления в Союзе писателей, при мне он уже выглядел вполне приличным благоустроенным профессором, но репутация его, репутация приспособленца, оставалась пожизненным клеймом. И только спустя много времени для меня прояснилось происхождение этого характера, типичная судьба той эпохи.
Про первую часть его жизни. В 1937 году, когда разгорелся в стране Большой Террор, он работал в Воронеже референтом у секретаря обкома, был такой Верейкис, личность известная в советской России, можно сказать, шишка. И, разумеется, Верейкис одним из первых угодил во «враги народа». Его расстреляли. Ночью Плоткин с женой бежали из Воронежа. Куда? — в Белоруссию, а дальше — из одного города в другой, только так можно было спастись. В те годы чекисты не ловили, а, получив разверстку, хватали первых попавшихся.
В 60-е годы передо мой предстал продукт уже законченный, изделие малоизвестного мне механизма той подлой жизни: человек, сломанный страхом, сломанный непоправимо.
Было жалко его, жалко было их всех, которые спасались, всячески приспосабливаясь. У поколения Гитовича была злоба и презрение, у моего поколения уже появилась жалость, даже сочувствие.
Никогда не мог понять, за что Москва заслужила звание — Город-герой. Всем известно, что 16 октября 1941 года, когда немцы вплотную подошли к городу, заняли Можайск, в Москве началась паника. Первыми бежало начальство, большое и малое. Из райсоветов, из горсовета, а потом и из Кремля. Шли потоки
машин. Легковые, полуторки, груженные домашними вещами, коврами и людьми. Дети, родные двигались потоками из города. Покидали заводы, фабрики. Прежде всего покидало начальство, те, у кого были машины. Повсюду жгли архивы. Списки, документы в райкомах. Архивы судебные, военные. По всему городу в воздухе летала черная копоть. Куда подевалось правительство? Где находится Сталин? Никто толком не знал. Чудовищные слухи подгоняли людей, гнали их из Москвы. Алексей Николаевич Косыгин один из немногих, а может быть, один-единственный из руководителей оставался в Кремле. Он рассказывал мне, как во всех кабинетах беспрерывно звонили телефоны. Он бегал из одного кабинета в другой, хватал трубку, заверял звонивших, что все в порядке, правительство на месте. Начались грабежи магазинов. Куда-то подевалась милиция. Я сравниваю Москву с Ленинградом в тот же самый сорок первый год, в те же самые месяцы. У ленинградцев еще оставалось какое-то время, недели две, когда они тоже могли бежать. Можно еще было покинуть город. Через Пушкин, через Александровку, по шоссе в направлении к Бологому, да мало ли — еще пути были свободны. Не покидали. Теперь считается, что зря не покидали. Не было ни эвакуации, ни бегства. Наоборот, считалось, что остаемся, будем защищаться, что город нельзя оставить немцам. Это была пусть плакатная психология, пусть неразумная, стратегически не оправданная, но героическая — это несомненно. Москва была скорее героем бегства. Героем был Сталинград. Героически вел себя и Севастополь. Геройской можно считать оборону, в которой участвует не только армия, но и население не желает оставлять город немцам. В Москве трусость чиновников заражала горожан. Паника быстро распространялась. Столица повела себя неприлично. Но может быть, естественно для переполняющих ее чиновников, всех этих ответственных, благополучных, откормленных защитников не России, а строя. Виновата, конечно, и власть, она не заботилась о том, чтобы организовать эвакуацию. Своевременно, безболезненно.То, что у него произошло с Агнессой, вдруг как-то связалось с одним забытым солнечным днем в Японии, в Киото, он вдруг всплыл, этот солнечный день, в Саду камней. Арена, усыпанная белым песком, и на ней в беспорядке торчат камни; необработанные, диковатые, непонятная картина, окруженная скамейками, как в театре. За годы эта картина расплылась, лишилась подробностей, что-то к ней прилепилось, наверно, присочиненное.
Этот Сад камней — самый знаменитый сад в Японии, так ему объясняла переводчица. Камни, вросшие в белый песок, ни одного дерева, ни одной травинки. Вряд ли бы я сам мог понять, в чем смысл этого зрелища. Сюда приезжают туристы со всех стран, приходят японцы — зачем? Оказывается, это наглядное зрелище, где проявляется мощь учения дзен, нет ни одного сада, по поводу которого строилось бы столько догадок. «Кто его создал?», «Как его создали?»
Камней всего пятнадцать. Он немедленно сосчитал — их было четырнадцать. Они были расположены как попало. А оказалось, что не как попало, оказалось, что их не четырнадцать, а все-таки пятнадцать, так утверждала переводчица. Она была японка, и улыбка у нее была крошечная, еле заметная, она улыбалась не надо мной, а над тем, что я не понимал, а она знала. Этот храм возник из междоусобицы XV века. Здесь был храм, он сгорел, его отстроили заново, видимо, в конце 90-х годов XV века. Храм хранит для японцев воспоминания о закованных в броню солдатах, обрызганных кровью, это они, как ни удивительно, устроили этот сад.
Казалось бы, все должно быть поглощено войной, ан нет, строили сад, золотой павильон…
Сад тогда был другим. Росла трава и деревья. Потом они решительно отказались от всего, что меняло свой облик.
Сад приобрел беспредельность вечной жизни. Дух «бисара» развился, совершенствовался, чтобы выразить дух «дзен». Абсолют почти по Гегелю, не связанный с пространством и временем, потому что и они имеют границы.
Я не представлял себе, что все это можно описать на бумаге, очарование этого места и каждой вещи. Всего лишь пятнадцать камней, а видно всего четырнадцать, с какой бы точки ни смотрел, всегда четырнадцать, всегда не видно пятнадцатого. Наверно, жаждали они показать устойчивость, живя в этом изменчивом мире среди войн и катастроф. Этот сад не меняет свой облик; как живая природа, он рождает ощущение покоя, той вечности, которой люди жаждут. Создатели сада исключили и воду, и деревья, только в камнях они видят облик вечности, которая умиротворяет их сердца. Среду раздоров. И в то же время этот сад выражает души, жаждущие новизны и перемен. Я обходил сад по кругу и ниоткуда не увидел пятнадцать камней, всюду было четырнадцать, а тот, пятнадцатый, между тем присутствовал где-то, заслоненный, невидный и невидимый, прятался в тени других. И сколько бы ни ходил, ни искал, всегда было четырнадцать. С любой точки зрения, несмотря на то что расположение камней менялось, т. е. они-то были неподвижны, виделись они каждый раз по-другому, и человеческое «я» должно было меняться, ибо изменялась вот эта взаимосвязь между камнями, но они оставались на своих местах.
И вот теперь, спустя годы, ему вспомнился этот сад как модель его собственной жизни. Этот сад опрокидывал самоуверенность его знаний. Он вспоминал и вспоминал, сколько заключалось в этих камнях, раскиданных по белому песку, они теперь, спустя годы, открывали все новые смыслы. Многое забылось из того зрелища, из объяснения переводчицы, но теперь вспомнилось, когда он расстался с Агнессой и не мог понять, почему они расстались. Он знал ее, знал себя, но что-то он не знал, наверно, в ней этот пятнадцатый камень всегда был невидим.