Человек, падающий ниц
Шрифт:
Но глаза — глаза старика Акивы тотчас же рассеяли бы это впечатление: они ушли далеко вглубь, уползли в норы глазных впадин и смотрели оттуда тусклыми зеленоватыми светлячками — нехотя мерцающими.
Глаза тлели, глаза умирали быстрей, чем тело и мысль.
А были они когда-то свежими и живыми, такими же острыми, зелеными, как у теперешней любимицы старика и всей семьи Рубановских — у пушистой молодой кошки Цукки. К ней старик Акива питал особенную привязанность — последнюю в жизни.
Год назад дворник Никита подобрал на улице маленькую, еще неумело передвигавшуюся кошечку и принес ее домой. Спустя час он за двугривенный продал ее жильцу —
Кошку Надежда Ивановна окрестила смешным и не понятным ни для Эли, ни для Никиты именем — Цукки. Но старик Акива сразу же стал называть ее по-своему, на своем родном языке — «кецелэ», что означало — «кошечка». И вскоре уже маленькое животное начало отзываться на двуименный зов.
В течение долгих дневных часов Цукки оставалась единственной «немой собеседницей» старика: сын, Эля, целый день был занят в своей мастерской, а молодые Рубановские — на работе в учреждениях.
В квартире было тихо, а зимой густо натопленная сонливая комната сообщала еще этой тишине замкнутый умиротворяющий уют, — и оба живых существа, старик и кошка, подолгу лежали, свернувшись калачиком, на пододвинутой к печке кровати. Часто Цукки подкатывалась под бок к старику или устраивалась у него на животе, приятно согревая тем остуженное долгими годами старческое тело.
Акива медленно, ласково почесывал кошку за ухом, погружал свои высохшие костяшки-пальцы в ее пушистую теплую шкурку и, когда сам уставал дремать, так же медленно, тихо и нараспев, по-еврейски, говорил прикорнувшему животному
— Что тебе снится, кецелэ? О чем ты думаешь, а? Может быть, ты думаешь, кецелэ, что тебя кто-нибудь обидит, а-а?… Тебя все любят, все тебя любят, глупа-ая! Ты будешь долго еще жить… до-о-олго.
А если Цукки с ним не было, старик, соскучившись по ней, шел искать ее по всей квартире — звал ее на своем родном языке:
— Ким а гер, кецелэ… кецелэ! (Иди сюда, кошечка).
И кошечка, привыкнув к этой человеческой речи, понимая эти слова, бежала, мяукая, на его зов.
Так же звал ее и Эля. Впрочем, иногда это причиняло Рубановскому — ему одному известную и понятную — неприятность: тогда, когда слышала эти слова жена сына — Надежда Ивановна.
Эля Рубановский всегда в таких случаях не мог скрыть своей застенчивости, некоторого смущения, которое он испытывал в этот момент перед ней. Ему казалось, что и он сам, и его престарелый отец допускают в отношении Надежды Ивановны, вошедшей в их семью, какую-то непростительную бестактность. Нет, — больше того: грубость, почти насилие. Ему казалось, что Надежде Ивановне нанесено незаслуженное оскорбление, которое было в его, Эли Рубановского, силах отвести от русской женщины…
Конечно, никто не смел «обучать» кошку еврейскому языку!
Что это за слово — «кецелэ»? Оно никому не понятно: не только в этом дворе на Покровской, но и всей улице, всему городу, всем русским людям, которым принадлежит этот город.
И Эля Акивович, чтобы как-нибудь загладить неловкость своего или отцовского поступка, хватал, конфузясь, Цукки за ухо и начинал осторожно его трепать — приговаривая:
— Ах, ты… безграмотная кошка, глупая ты кошка! Разве можно не понимать русского языка? Все должны знать русский язык: Россия же — твоя родина!
Такое же чувство неловкости портной испытывал и тогда, когда приходилось ему разговаривать с Акивой на родном их языке в присутствии невестки.
Старик был глуховат,
по нескольку раз переспрашивал об одном и том же, проявлял почему-то всегда интерес к разговорам о людях, которые никогда и никак не могли быть ему известны. Старик казался в такие минуты совсем лишним, назойливым, и речь его — медленная, певучая еврейская речь — без осознанной причины коробила портного Элю. И, однако, совсем отсутствовало это чувство, когда оставался вдвоем с отцом или когда их собеседником был сын — Мирон.В присутствии Надежды Ивановны Эля старался и сам меньше говорить — потому что не был уверен в правильности своей речи, — и всячески, под различными предлогами, ограничивал в том же старика Акиву.
С некоторой поры с портным происходило нечто странное, что уже, во всяком случае, не было бы понято его друзьями и земляками, оставшимися по ту сторону государственной границы. Эля словно чуждался родной своей речи, избегал ее. В городе, на рынке, было два-три еврейских магазина, и владельцы их, встречая портного Рубановского, радушно приветствовали его всегда — своего единоверца и соплеменника.
Если он что-нибудь покупал, они внимательнейшим образом относились к его требованиям, предлагали лучший и доброкачественный товар, делали скидку на установленную цену, что никак уж не было достижимо для остальных покупателей — коренных здешних горожан.
Никогда на своей родине, в маленьком пограничном городке, Эля Рубановский не замечал такого обходительного отношения продавцов, из которых многие были его давними близкими приятелями. Здесь же радушие и доброжелательство было явным и подчеркнутым.
Он понял сразу же подлинную причину этого.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Разговор на просцениуме
В работе автора этого рассказа произошел некоторый перерыв, и рукопись ждала своего продолжения. Однако случилось так, что и в этом — неоконченном еще — виде она стала известна одному человеку — одному из близких друзей автора. Мы не назовем его имени, но не можем отказать себе в том, чтобы не привести тут же некоторого разговора с ним.
Расскажем все по порядку.
Автор, желая проверить себя, прочел ему все здесь написанное. Друг внимательно слушал, время от времени бросая отрывистые подбадривающие фразы:
— Занятно! Что же дальше?
Автору показалось даже, что друг искренно сожалел, что рукопись не закончена.
— Занятно! — повторил он после минутной паузы. — Я, конечно, не знаю еще фабулы твоего рассказа (да это и хорошо!…), но кое-что я, кажется, уже улавливаю… Да, да… Но не в этом дело. Я не могу еще оценивать этой вещи, но в ней есть несколько строчек… «разоблачительных» строчек, понимаешь?
Автор недоуменно посмотрел на своего друга.
— Ты сейчас поймешь меня, — оживившись, продолжал тот. — Речь уже будет не о твоем рассказе. Черт его знает, какой и о чем он у тебя выйдет, а то, о чем я хочу тебе сказать, уже, к сожалению, вышло…
Автор из рассказчика превратился в слушателя.
Друг взял со стола листок рукописи, придвинул его к своим вооруженным пенсне глазам и быстро прочел последние две фразы:
— Вот видишь: «Здесь же радушие и благожелательство было явным и подчеркнутым. Он понял сразу же подлинную причину этого»… Эля твой понял, — пишешь ты… так? Ты оборвал на этом рукопись. Но, может быть, ты, автор, скажешь мне, как он, твой персонаж, должен был понять эту «подлинную причину»?