Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Человек с золотым ключом
Шрифт:

Однако предместье это удивляло не безверием, в котором ничего нового не было. Сравнительно новым был социализм в узорном, как обои, стиле Уильяма Морриса. Социализм в стиле Шоу и фабианцев только — только начинался. Агностицизм же был прочно утвержден; можно даже сказать, что он был почитаем церковью. При Елизавете добивались единства веры, при другой королеве единство неверия сплотило не чудаков, а просто образованных, особенно тех, кто был старше меня.

Конечно, среди атеистов попадались благородные борцы, но боролись они, как правило, не только с теизмом. Особенно хорош и отважен был мой старый друг Арчи Макгрегор — художник, протестовавший против англо — бурской войны. На этом мы и подружились; но даже тогда я догадался, что атеизм не вызвал в нем мятежа против морали, скорей, он ее укрепил. Протестуя против насилий и грабежа, Макгрегор защищал Навуфея от Ницше. Уэллс и фабианцы очень ясно видели, что чувствительные социалисты непоследовательны, когда говорят, что крестьянин не может иметь свой колодец, а вот крестьянство имеет право на нефтяной источник. Уэллс — такой же пацифист, как и милитарист, но он допускает только ту войну, которую я осуждаю. Как бы то ни было, не стоит считать, что бунтари, отвергшие церковь, отвергли и армию с империей. Разделение было сложнее и чаще всего шло совсем не так. Защитники буров вроде Макгрегора оказались в ничтожном меньшинстве и среди атеистов, и среди богемы. Я открыл это, как только вынырнул в более широкий мир писателей и художников. Трудно спорить

яростней, чем Хенли и Колвин; мне довелось увидеть, как они спорили о теле Стивенсоновом. Однако оба они были убежденными материалистами и убежденными милитаристами. Дело в том, что империализм или хотя бы патриотизм заменяли многим религию. Свет имперской отделенности, как свет маяка, бросал свои отблески на темный пейзаж «Шропширского парня», хотя, я думаю, простодушные патриоты не замечали вольтеровской усмешки в строках: «Имейте таких сыновей, как ваши отцы, и Бог королеву спасет». Я удовлетворю нынешние мои предрассудки, заметив, что закат протестантства принял форму пруссачества.

Однако здесь я описываю себя, каким я был, когда предрассудки эти меня еще не запятнали; и хочу сказать как свидетель, что фоном эпохи был не просто атеизм. Им было атеистическое правоверие, мало того — им была атеистическая респектабельность, обычная не только для богемы, но и для знати. Особенно же обычной была она для обитателей предместий, и только потому — для обитателей Бедфорд — парка. Здесь, в этом предместье, типичен был не человек вроде Макгрегора, а человек вроде Сент — Джона Хенкина. Сент — Джон Хенкин не был эксцентриком. Он был пессимистом, что безбожней безбожия; был глубоким скептиком, то есть не знал глубины; верил в человека еще меньше, чем в Бога; презирал демократию еще больше, чем религию, начисто отрицал какой бы то ни было пафос, но при всем при этом находился не на обочине, а в центре, почти в самом центре лондонской философии и культуры. Несомненно, он был талантлив, память о его пародиях еще жива. Многие его не любили, я к ним не принадлежал, но разочаровался в нем, как он — во всем. Очень типично для тех времен, что пессимизм не мешал ему печататься в «Панче» и что в царстве небрежных, диких или вычурных одежд он неизменно носил фрак. Он был невысокого мнения о белом свете, но светских кругов не чуждался, особенно таких, какие были тогда.

В унылом краю модного материализма спокойно расхаживал Уилли Йейтс, лично знакомый с феями. Хенкин отстаивал разочарованность, Йейтс — очарованность, чародейство. Особенно нравилась мне его боевитость. Как истинный рационалист, он говорил, что феи ничуть не противоречат разуму. Материалистов он сражал вчистую, кроя их отвлеченные теории очень конкретной мистикой. «Выдумки! — презрительно восклицал он. — Какие уж выдумки, когда фермера Хогана вытащили из постели, как мешок с картошкой, — да, да, так и стащили! (ирландский акцент наливался издевкой). Стащили и отдубасили. Такого не придумаешь!» Он не только балаганил, он использовал здравый довод, который я запомнил навсегда: тысячи раз о таких случаях свидетельствовали не богемные, ненормальные люди, а нормальные, вроде крестьян. Фей видят фермеры. Тот, кто зовет лопату лопатой, зовет духа духом. Конечно, можно сказать, что это — темные, неграмотные люди. Но по свидетельству этих самых людей мы отправим человека на виселицу.

Я был всецело с Йейтсом и его феями, против материализма, тем более — с Йейтсом и его фермерами против механического материализма городов. Однако все несколько осложнилось, и я на этом остановлюсь не только ради себя, но и ради того, чтобы объяснить получше, куда двигались и поэзия, и само время. Кое — где уже появлялась реакция на материализм, отчасти похожая на то, что позже назвали духовностью. Принимала она и мятежную форму «христианской науки», отрицавшей тело только потому, что противники отрицали душу. Но чаще и обычней всего она принимала форму теософии, которую называли и эзотерическим буддизмом. Может быть, здесь я должен объяснить мое тогдашнее предубеждение. Если оно и было, то никак не от правоверия, благочестия, даже простой религиозности. Сам я оставался почти полным язычником и пантеистом. Когда я невзлюбил теософию, я не знал теологии. Может быть, невзлюбил я не теософию, а теософов. Как это ни жестоко, я не выносил некоторых теософок — не за неверные доктрины (у меня вообще доктрин не было) и не за то, что они не считают себя христианками (что-что, а я имел еще меньше прав на христианство), а за то, что у них блестящие, как галька, глазки и терпеливая улыбка. Терпеть им приходилось, главным образом, то, что другие еще не поднялись на их духовный уровень. Почему-то никто из них не думал, как бы им подняться туда, где живет честный бакалейщик, или подогнать свою громоздкую повозку к парящему в небе кебмену, или увидеть в душе поденщицы путеводную звезду. Боюсь, я несправедлив к бедным дамам. Скорее всего, в них сочетались Азия, эволюция и английская леди, которые, на мой взгляд, гораздо лучше по отдельности.

Йейтс был совсем другим и нимало не увлекался их пророчицей миссис Безант, которая была почтенной, изысканной, искусной эгоисткой. Ей он предпочитал Блаватскую, которая была грубой, языкастой, буйной шарлатанкой, и я восхищаюсь его вкусом; однако думаю, что восточный крен сыграл с ним недобрую шутку, когда он перешел от фей к факирам. Надеюсь, меня поймут правильно, если я скажу, что этого замечательного человека зачаровали, то есть, что Блаватская — ведьма.

Был Йейтс зачарован или не был, обману он не поддался. Его не пленили теософские улыбки и непрочное сверканье оптимизма. Своим проницательным умом он проник в те бездны печали, которые разверзаются под восточной гладью, и можно поспорить о том, что больше тяготит души, этот пессимизм или оптимизм. Как бы то ни было, пока утонченные дамы ступали со звезды на звезду, как со ступеньки на ступеньку, Йейтс достаточно знал о колесе скорбей, чтобы понять, что звездный путь удивительно похож на пустой, изнурительный труд. Самые беспокойные из моих богемных друзей любили посидеть среди изваяний Будды, чтобы успокоиться, хотя я никогда не нуждался ни в каких изваяниях, чтобы побездельничать или вздремнуть. Йейтс кое-что знал о сути, а не только о внешности Будды. Он никогда бы не стал обращаться к Теннисону, но я скажу, что он знал для себя покой один, отчаянья покой. В мистике, к которой он все больше склонялся вместо более удачных приключений среди фермеров и фей, укреплялась мысль: тайна сфинкса в том, что у него нет тайны. Покров Исиды все больше обращался в покров Майи, в иллюзию, кончающуюся тем, что покров Исиды порван; в последнее, горчайшее очарование, гласящее, что мы разочарованы. Как-то он сказал мне о ком-то, разочаровавшемся в чем-то: «Мы бы с места не встали и до дверей не дошли, если бы природа не припасла горсточку иллюзий». Потом прибавил, словно ему возразили: «Не так уж весело думать, что все — иллюзии». Это верно. Не знаю, как феи, но фермеры вряд ли так думают, а недопеченный лондонский журналист так думать не хотел. Вот и получилось, что я относился к Йейтсу двойственно, соглашаясь насчет фей, которых почти все отвергали, и не соглашаясь с философией, которую многие принимали хотя и в гораздо более мутном и прозаическом виде. Когда я прочитал прекрасную и поэтичную пьесу «Край, куда стремится сердце», которую вскоре поставили в Театре аббатства, я остро ощущал, что, может, и верю в фей, но никак с ними не согласен. Тогда я разбирался в католичестве не больше, чем в людоедстве, но симпатии мои были не с феями, а с семьей, мало того — не с феями, а со священником. Из всей магической музыки я полностью соглашался только с одной фразой, когда фея говорит: «Я устала от ветра и вод и бледных огней». Кажется,

я ничего не поменяю в том, что написал много позже: «Одно неверно в этой пьесе — сердце туда не стремится». Самой пьесой я восхищался и пылко защищал ее от глупых шуток о кельтских сумерках, которые изрекали те, кому дорог лишь лондонский туман. Позже, уже в «Дейли Ньюс», я защищал от критиков драматические достоинства другой пьесы, где множество прекрасных вещей. Называлась она «Где нет ничего, там Бог», я же создавал в муках самодельную философию, почти прямо противоположного толка. Мне представлялось, скорее, что Бог — там, где что-то есть. Оба утверждения весьма несовершенны, но я бы удивился, если бы узнал, как близко мое «что-то» к «ens» святого Фомы.

В Бедфорд — парке был клуб дискуссий, где я впервые выразил свои незрелые мысли совсем уж незрелым слогом. Клуб заслуживал лучшего; там было очень весело. Назывался он ПНИ, и значение этих букв хранилось в глубокой тайне. Может быть, теософы полагали, что это значит «Подлинная набожность Индии». Возможно, социалисты предпочли бы «Плутократов надо изгнать» или «Пролетарий, низвергни империалиста». Члены клуба, подчиняясь строжайшему правилу, выражали полное неведение в духе американских политиков соответствующей школы. Чужак и пришелец спрашивал: «Да что же значит ПНИ?», а они небрежно бросали: «Понятия не имеем», надеясь, что собеседник не распознает ответа. Сам я тоже не имею понятия, был ли то агностицизм в духе Хенкина или мистицизм в духе Йейтса. Скорее всего, оба; так и делился, собственно, тамошний мирок. Я предпочитал кельтский сумрак материалистической ночи. Мне больше нравился волшебный плащ человека, верящего в магию, или темные кудри поэта, что-то знающего про эльфов, чем черный костюм и белая манишка тех, для кого даже праздник похож на похороны. Тогда я еще не понял, что есть и третий угол, острый, быть может — как меч.

Секретарь этого клуба доказывал свою пользу тем, что наотрез отказывался спорить. Собственно, то была барышня с двумя сестрами, с одним братом, и познакомил нас Олдершоу. В этой семье гостила родственница, собиравшаяся выйти замуж за немецкого профессора и очарованная немецкими сказками. Любила она и кельтские сказки, которые тут были в ходу, и однажды радостно сообщила, что Уилли Йейтс составил ее гороскоп или сделал еще что-то оккультное, поведав ей, что она находится под знаком Луны. Я случайно сказал об этом сестре секретаря, которая только что вернулась в лоно семьи, а та самым простым, естественным тоном сказала, что терпеть не может луну.

После этого мы нередко разговаривали, и я обнаружил, что это чистая правда. Ее отношение к разным вещам можно было назвать предрассудками, но не чудачествами и уж никак не капризами. Она действительно не любила те явления природы, у которых нет цели или смысла — ветер, несущийся куда-то, море (его я как раз любил) или луну, которая, по ее словам, выглядит очень глупо. К тому же, что плод приносит — к полям или садам — она относилась практично, если не жадно. Она возилась в саду; она завела бы ферму и в городе; и, по той же извращенности вкуса, она ходила в церковь. Это уж совсем не вязалось ни со мной, ни с нашей суетной культурой. Все во что-то верили, особенно — восточное, и спорили об этом, и рассуждали; но ни я, ни соседи не встречали людей, для которых вера практична, словно садоводство. По случайности, барышня эта воспитывалась в англо — католическом монастыре, что было совсем уж странно в нашем агностическом или мистическом мире. Она вообще была странной. Ее зеленое бархатное платье, отороченное серым мехом, можно было назвать богемным или изысканным; но она ненавидела разговоры об искусстве. Нежным и милым лицом она походила на эльфа, но не любила говорить о них. Однако больше всего удивляло, даже пугало, что артистическая атмосфера ничуть на нее не действовала. Она просто не знала, что такое быть «под влиянием» Йейтса, Шоу, Толстого или кого-нибудь еще. Читала она много, была умна, очень любила Стивенсона, но если бы Стивенсон вошел в комнату и сказал, что сомневается в бессмертии, она пожалела бы, что он неправ, и больше ничего. В ней не было сходства с Робеспьером, разве что подчеркнутая аккуратность, но только у Беллока, в книге о нем, я нашел описание тех свойств, которые отрезали ее и спасали от модной культуры: «Господь воздвиг в его душе несокрушимый алтарь, который не давал погибнуть некоторым истинам».

Мы часто встречались на местных сборищах, и ей довелось увидеть, как я в первый и последний раз ехал на велосипеде по теннисному корту во фраке и цилиндре. Верьте или не верьте (как пишут газеты, когда лгут), но мне удалось объехать корт, не падая и думая лишь о том, как же я слезу. Память о чудовищном катанье не оставляла меня, как бы предвещая знаменательные события.

Упомянутая особа служила в каком-то обществе, связанном с воспитанием, и у меня возникла мысль, так меня и не покинувшая, что самое плохое в нынешней службе — то, что случается после нее; грохот поездов и трамваев на долгом пути домой. Обычно она была совсем не рассеянной, но как-то сказала мне, словно оправдываясь, что от усталости оставила на станции зонтик. Больше мы об этом не говорили, но вечером, очень поздно, я шел из Бедфордпарка в Кенсингтон и увидел ту самую станцию, темную и тяжелую на фоне лунного неба. Тогда я и совершил первое и последнее преступление — ночную кражу, которая мне очень понравилась. Станция или какая-то ее часть была начисто заперта, но я точно знал, где находится зал ожидания, и решил, что проберусь туда, если влезу на крутую, поросшую травой насыпь и проползу под платформой. Так я и сделал, а там нашел зонтик. Вернувшись той же дорогой в изувеченном цилиндре и достаточно испорченном фраке, я посмотрел на небо, испытывая странное чувство, словно только что спустился с луны на зонтике вместо парашюта. Как бы то ни было, глядя на травы, серые в лунном свете, словно неземные, лунные растения, я не разделял той неприязни, которую испытывала моя дама к покровительнице сумасшедших.

К счастью, наша следующая встреча произошла не под знаком Луны, а под знаком Солнца. Позже она нередко говорила, что, если бы день не был таким солнечным, все могло бы кончиться иначе. Было это в Сент — Джеймс — парке, неподалеку от уток и маленького мостика, который упомянут в солидном труде о мостах Хилера Беллока. Подробно, словно топограф, он описывает разные мосты Европы, а потом прибавляет в более свободной манере: «Теперь потолкуем о мостах вообще. Самый длинный из них — мост через Ферт оф Форт, самый короткий — доска через лужу в деревне Лаудуотер. Самый страшный — Бруклинский, а самый нестрашный — мостик в Сент — Джеймс- парке». Да, я не свалился с этого мостика; быть может, меня держал ранний романтический образ моста, ведущего к принцессе. Но смею заверить моего друга, что мостик в Сент — Джеймс — парке может внушить немалый страх.

Глава VII. Повинный в правоверии

Я не раз говорил, что моя автобиография должна бы складываться из рассказов вроде новелл о Шерлоке Холмсе, только он поражает наблюдательностью, а я — ее отсутствием. Другими словами, надо бы написать «Приключения», связанные с моей рассеянностью. Одно из них можно назвать «Пробочник защитника буров», поскольку я как-то занял этот инструмент у Хэммонда и пытался от крыть им дверь, держа ключи в другой руке. Мало кто поверит, что это было до того, а не после того, как пробочник употребили правильно. Тем не менее это так. Я был совершенно трезв; быть может, если бы я напился, я был бы сосредоточенней. Другое приключение, «Удивленный кассир», повествовало бы о том, как я спросил кофе вместо билета; не исключено, что в кафе я заказал билет до Баттерси. Всем этим я не слишком горжусь — сосредоточенность, на мой взгляд, намного поэтичней рассеянности; и пишу об этом потому, что могу таким образом ввести человека, сыгравшего большую роль в моей судьбе и в судьбах моих друзей. В приключенческом рассказе «Священник и его брюки» он играл роль священника.

Поделиться с друзьями: