Человек среди песков
Шрифт:
— А как твой муж?
На этот вопрос она не желает отвечать!
— Ах, оставь, замолчи!
Или, быть может, когда он настаивает:
— Я уважаю его, но уже не люблю. А как твои дела?
Тут он, наверное, начинает говорить о своих землях, о ферме, принадлежавшей еще его прапрадедам, и, быть может, также о своих сумасбродных идеях. Говорит о Юге, о его величии, о его истории, о его умении жить и об угрозе, которая нависла над ним из-за пошлого стремления к наживе. Он считает, что призван сохранить Юг таким, каков он есть. Он должен стоять на страже, отбивать нашествие варваров. И мне хочется надеяться, что тут Элизабет воскликнет:
— Но Симон вовсе не варвар! Совсем наоборот!
— Разумеется,
— Ты бы поговорил с ним.
— Это безнадежно.
— Единственное, что нужно, — это держаться, — повторяет он, — придет день, когда мир узнает истину: истину Юга.
Он может разглагольствовать на эту тему без конца. Восторженный. Красивый, что и говорить, глаза сверкают мрачным огнем. Элизабет встает, надевает платье.
— Все это, конечно, прекрасно, но мне пора уходить.
В голосе ее звучит насмешка. К ней, одетой, возвращается вся ее изысканность, весь ее аристократизм. Так она берет реванш. Поэтический порыв наткнулся на прозу банальной любовной связи.
Она чмокает его в лоб и ускользает в тень тамарисков; а он остается один, он курит, в голове его теснятся различные картины, образы.
Представляется мне и иная сцена. Не знаю почему, но я вижу, как они сидят друг против друга за столом, она держится очень прямо, волосы распущены, плечи обнажены. На нем бархатная куртка, как тогда в Сартане. Он говорит торжественно, объясняет, что хочет приучить ее к настоящей еде. Им подают зажаренные на решетке куски бычатины, дикую утку, куропаток, угрей, огромных морских рыб на стеблях укропа, козий или овечий сыр на листьях инжира. Он комментирует:
— Чуть пережарено… Осенняя дичь вкуснее… Зато рыба превосходная.
Рекомендует взять немного зелени, добавить капельку оливкового масла. О сырах он может говорить часами: по их вкусу, он определяет, из какой они местности, более того, какой пастух их изготовил и чьи он пасет стада. Говорит он об этом с таким же вдохновением, как о своих лошадях и о Юге. Этот сыр «тонкий», а тот «грубоват» или «изыскан». Она ест, утвердительно кивая.
— Ты меня слушаешь? — спрашивает он.
— Да, конечно.
— Чудесно!
Та же самая церемония происходит с винами, налитыми в тонкие хрустальные бокалы самим графом.
Кстати, я заметил, что у Элизабет немножко округлились грудь и бедра, появился румянец на щеках, а ведь всего несколько месяцев назад она поражала аристократической худобой манекенщицы. Возможно, причина этого любовь, но также и увлечение пищею земною. Надо признаться, что это ей очень шло. К тому же и дома у нее стали есть вкуснее: исчезли грейпфруты, сэндвичи с сыром, суфле. Она тщательно подбирала вина. Изгнав из дома минеральные воды, она научилась как-то по-особому смаковать вино, пробовать его сначала губами, а затем с удовольствием допивать весь стакан до конца, что должно было бы насторожить ее мужа, будь он более внимателен или менее безразличен. Даже без этих не слишком явных признаков все свидетельствовало о том, что Элизабет изменилась. Однако мысли Симона, по всей видимости, были далеко. За едой он задумчиво молчал, затем, наклонившись ко мне, шептал на ухо:
— Надо во что бы то ни стало до наступления дождей закончить пятую пирамиду! Как вы полагаете, люди выдержат?
А как-то вечером, пространно рассказывая мне о ловком шантаже наших банков, он сказал:
— Извините, что я вам надоедаю со всеми этими делами, но мне не с кем поговорить, даже с Элизабет. Она всегда ненавидела Калляж. Хорошо еще, что она соглашается здесь жить! Наверное, у нее есть на то свои причины…
Знал ли он? Догадывался ли? Я на миг даже подумал, что он закрывает глаза, не желая, чтобы драмы и скандалы
отвлекли его от работы.Элизабет издали наблюдала за нами из-под полуопущенных век и наконец подошла.
— И о чем вы там опять говорите? Вы просто неисправимы! Симон, я похищаю у тебя Марка.
Она подвела меня к окну, выходящему на море.
— Какая спокойная ночь! После всех этих событий так хорошо отдышаться. А у вас усталый вид, Марк. Вы слишком много работаете. Вчера я видела, как у вас допоздна горела лампа. И Софи мне говорила, что у вас нет времени выйти прогуляться. Вы знаете, как она вас любит. Только о вас и говорит! Кстати, мы решили, что ее лучше отсюда увезти. Разве можно оставлять здесь девочку после того, что произошло?
— Да, конечно. Но я буду очень скучать без нее. А вы останетесь?
— Вероятно, да, — сказала она. — К тому же положение не столь уж серьезно. Все уладится. С Симоном все всегда улаживается… Верите ли, Марк, я даже начинаю любить этот край!
Она была так обаятельна, что я не мог оставаться равнодушным. Знала ли она, что я знаю? Мне было приятно держать ее в руках хоть таким образом, коли уж мне не удавалось держать ее иначе. В глазах ее вспыхнула искорка вызова, казалось, она хотела сказать: «Вы плохо меня знаете и поверхностно судите обо мне, вы даже не догадываетесь, на что я способна». Я и в самом деле не догадывался, но больше всего желал, чтобы она не стала помехой на пути Дюрбена, который был также и моим путём. Она могла полностью рассчитывать на мое молчание.
Элизабет снова принялась говорить о Софи, о книгах, которые та читает, о ее прогулках.
— Здесь, на Юге, порой переживаешь прекрасные мгновения! — сказала она.
Ну, это уж слишком! У меня даже дыхание перехватило.
— Что ж, возвращайтесь к Симону, — заключила она. — Он вас заждался.
Софи уехала. Несколько недель она проживет у друзей в столице, а затем вернется в свой пансион. Известие об отъезде сильно ее огорчило. Она считала дни, которые ей оставалось провести в Калляже, вставала на заре, чтобы, как она объясняла, не пропустить ни одного мгновения последних летних дней. Как-то утром мать забыла ее разбудить, и она расплакалась: потеря нескольких часов казалась ей невосполнимой.
Когда она садилась в машину, которая увозила ее далеко от Калляжа, у нее снова навернулись на глаза слезы, но она пыталась скрыть их жалкой улыбкой. Я подошел поцеловать ее, и она шепнула мне на ухо:
— Я вернусь к Рождеству. Я буду часто тебе писать. Ты отвечай мне, обещаешь? Напиши мне, вернулись ли фламинго на лагуну. Напиши также…
— Поторопись, Софи. Иначе мы опоздаем, — сказала Элизабет, которую раздражало это долгое прощание.
— Да, конечно, я буду тебе писать. Время пролетит быстро, вот увидишь. Учись хорошенько!
Но я уже знал Софи достаточно и понимал, что дни для нее потянутся бесконечно долго, особенно первое время, и что порой она будет очень грустить и тосковать. Ну а потом ее мало-помалу захватит школьная жизнь, праздники, новая дружба, и, хотя Калляж, разумеется, не совсем изгладится из ее памяти, он отступит на задний план, станет приятным воспоминанием, не вызывающим настоящей боли.
Я представил себе Софи на Севере в октябрьском тумане. Она носит форму своего пансиона: плиссированную юбочку, синий жакет, гольфы и лаковые туфельки. Две тугие косички падают на спину. Кожа успела утратить свой южный загар. Она бредет по коридорам с книгами под мышкой. Она пишет, склонившись над партой и посасывая потихоньку кончик авторучки, изредка поднимает глаза и чуть похлопывает ресницами — все это мне хорошо знакомо. Она снова научится делать реверансы, произносить заученные фразы и вести себя безукоризненно вежливо.