Человек внутри
Шрифт:
Директор сиял. Отец несвязно пробормотал, что ему пора, и пошел обратно через площадку, смущенно топая тяжелыми сапогами.
Эндрю тогда не знал, что частенько удерживало отца вдали от дома, где на короткое время воцарялся благословенный покой. Он никогда не узнал причины того явно незадавшегося визита. Возможно, отец направлялся к берегу и, внезапно осознав, что его карьера рано или поздно должна окончиться смертью, во что бы то ни стало захотел увидеть единственное в его понимании воплощение своего бессмертия. Последовавшее за этим плавание, должно быть, пришло к своему естественному успешному завершению, так как, когда несколько недель спустя Эндрю приехал домой на каникулы, отец был там, властный, вспыльчивый, как всегда, с плеткой под рукой; плеть он, казалось, держал больше для семьи, чем для собак. Год спустя, когда сын был в школе, а отец на море, умерла мать в безмятежной вере своей абсолютно сломленной воли.
Подпрыгивая на ходу, священник читал из Писания, бессмысленно
«Я говорю это к вашему стыду. Но кто-то спросит: в каком обличье восстают из мертвых? С каким телом они приходят? Ты обманываешься, считая, что посеянное тобой не взрастет, а умрет».
Гроб от дома везли на телеге. Бок о бок с Элизабет он вошел в белую стену, которая с каждым шагом таяла перед ним и смыкалась за ним. Селяне и их жены шли позади, и шаги их звучали не громче капель, которые падали с мокрых от тумана придорожных деревьев и кустов. Негромкое постоянное топ-топ ног и кап-кап воды делало тишину глубже. Им был виден зад телеги, за которой они шли, но не лошадь, которая ее тащила. Эндрю посмотрел назад и увидел отряд призраков. Лица и руки, выплывающие впереди невидимых тел, появлялись и исчезали. Он внезапно почувствовал, что, пока похороны не кончатся, опасности не существует. Бесплотные лица, руки, свободно плавающие в белом море, не могли причинить ему вреда. Он желал — не страстно, его рассудок был слишком затуманен сном для страсти, — но с легкой, едва уловимой горечью, чтобы они никогда не дошли до кладбища. Эта горечь вкралась в его сон, а кроме нее — дружеское чувство к девушке, которая медленно шагала рядом с ним. Он спал и испытывал легкое желание не просыпаться. Во сне с ним был тот, кто исчезнет, когда солнечный свет зальет его сознание.
Они дошли до могилы, и, пока служба продолжалась, усталость росла и грозила вывести его из забытья. Он понял, что где-то пока за пределами его рассудка, но готовый при удобном случае броситься туда, лежит страх, к которому он так привык. Он не подпускал его к себе, но шли минуты, монотонно бормотал священник, и эта борьба становилась все острее.
Гроб поставили у края могилы, и служба, должно быть, подходила к концу. Речь священника становилась все быстрее, как топот копыт, когда голова лошади повернута к дому, ускоряющийся топот с едва уловимым признаком возбуждения при мысли о еде и отдыхе после долгого пути. «О, святой и милосердный Спаситель, ты самый праведный и вечный Судия, прости нам и в наш последний час не посылай смертных мук». Гроб опустили в могилу и начали старательно засыпать его землей. Лопаты скользили по затвердевшему от холода грунту. Для Эндрю падающие комья отмеряли время, фиксируя ускользающие мгновения покоя. Он был счастлив вечно стоять на холоде и в тумане и смотреть на мелькающие лопаты. Страх давил на его рассудок. Он не мог долго удерживать его на расстоянии.
Туман распадался на клочки. Негромкий гул голосов, исполненный только что прозвучавшего благословения, двинулся к могиле. Фермеры встали кольцом и с любопытством уставились на холмик земли, оценивая его со всех сторон. Женщины смотрели на ту, что была больше всех объята горем. По деревенским обычаям Элизабет надлежало теперь попричитать. Затем, после недолгого соперничества за такое право, кто-нибудь обнял бы девушку и поплакал вместе с ней. Потом всех попросили бы в дом подкрепиться. Их подозрения, касающиеся происхождения Элизабет и ее морального облика, подтвердились, когда она резко повернулась спиной к могиле.
Голосом, похожим на замерзшую соломинку, она сказала Эндрю:
— Ради Бога, избавься от этих людей. Я не хочу их. Я не хочу их.
Туман слегка расступился, снова сомкнулся, и она исчезла.
Эндрю остался один. Ему хотелось повернуться и бежать и отгородиться стеной из тумана от этого скопления изумленных глаз. Одиночество и страх были как голодная пустота в желудке. Отойди он на шесть шагов, он потерялся бы для всего мира в покрывале из белой шерсти. Он мог бы по-детски удобно зарыться с головой под одеяло и больше не бояться скрипа старой мебели глубоко во тьме — сам внутри темноты. Почему человек должен так мучиться, как он все время мучается; ко всем этим инстинктам ребенка — желаниям, страхам, утешениям — обладать еще и мудростью мужчины? В такие критические моменты он чувствовал, что физически раздваивается — мучительное напряжение нервов. Одно его «я» говорило: «Скройся в тумане. Ты не будешь никого видеть, и ничто не будет тебе угрожать. Ты найдешь покой». Другое «я» говорило: «Дурак! Что они тогда скажут?» Он был братом девушки. Он должен еще некоторое время вести себя, как ее брат. Это единственный безопасный путь.
Он сказал им, даже не им, а только тем изумленным и оскорбленным глазам:
— Моя сестра расстроена. Простите, что не приглашаем вас к себе. Ей нужно немного побыть одной. Сами понимаете, это было для нее огромное потрясение. — Его голос прозвучал для него самого очень неубедительно и напряженно. Он смотрел, не ослабнет ли вопрос в кольце глаз. Потом он перестал
ждать и пошел прочь.По дороге он споткнулся о камень, раньше времени упавший с лопаты могильника.
Пройдя с дюжину ярдов, он ударился о железную ограду, и холод металла немного отрезвил его. Он осторожно, кончиками пальцев, определил путь вдоль ограды, находя облегчение в легкой слабой боли, причиняемой жгучим холодом. Когда ноги, наугад пробиравшиеся по невидимому проходу, ощутили под собой разбитую колею дороги, он остановился. Как он подсчитал, надо было пройти по дороге всего полмили налево, чтобы выйти к огням коттеджа. Однако для возвращения невозможно было подыскать повод. Он должен быть благодарен за ночлег и элементарное сострадание, которое даровало ему свободу. Одного сострадания достаточно, подумал он, постепенно ощущая голод. Он ничего не ел больше пятнадцати часов. Кое-какое воспитание, которое в нем оставалось, подвергалось двойному давлению страха и голода, но этот незначительный пережиток отбивал у него желание снова вламываться незваным гостем. Его останавливало то, что она примет его с безразличным молчаливым согласием. Если бы только она снова сопротивлялась, он был бы счастлив силой захватить кров. Он знал, как легко мог возбудить в себе праведный гнев и потерять голову. Это все проклятое христианство или же его недостаток. Он бы с радостью принял ее как врага или друга, который пожалеет его и поймет его страх. Но он ненавидел ее холодную безучастность.
С неожиданной решимостью он повернулся спиной к тому месту, откуда пришел утром, и почти бегом отправился в неизвестное будущее. Чем больше он думал о девушке, тем больше ненавидел ее и жалел себя. Будь я котом, размышлял он, она бы меня покормила. Мысль о том, что ему не предложили поесть, теперь выводила его из себя. Воспоминание о ней стало настолько ненавистным — настоящее воплощение бесчеловечного безразличия, — что он готов был повернуть, чтобы найти ее. Он хотел причинить ей боль, избить ее, заставить ее кричать. Она не знает, что такое одиночество и страх, подумал он. Будь я котом… Ветка дерева полоснула его по лицу влажными прутьями, — даже неживая природа, казалось, обращалась с ним с небрежным презрением.
— Не может быть, чтобы я был трусом, законченным трусом, — осторожно молил он приглушенным шепотом. — Нужна была храбрость, чтобы написать то письмо и продолжать жить с ними. И это было справедливо, — добавил он, прежде чем его рассудок смог пробормотать что-то о зависти.
Некоторое время спустя он ощутил какое-то беспокойство, которое не было ни страхом, ни стыдом, ни голодом. Было бы опасно возвращаться, сказал он себе. Пока держится туман, можно запросто убраться отсюда. Он еще некоторое время шел вперед, но уже нерешительно. Карлион скор, подумал он. Он обыщет каждый угол. Безопаснее идти в этом тумане. Когда голод снова давал о себе знать, он утешал себя алогичными доводами. В конце концов, можно найти и другой кров помимо того коттеджа. Он обнаружил, что, когда говоришь вслух, это успокаивает. Тихий звук собственного голоса был товарищем в белой тьме и в то же время, приглушенный туманом, недостаточно громок, чтобы его нечаянно выдать.
Он начал представлять себе новый приют, пустой желудок вернул его к размышлениям (но уже не столь убедительным) о добрых старушках. Чего-то не хватало в этих мечтах, что присутствовало вчера. В его мозгу, как и в желудке, что-то болело, хотя он отказывался это замечать. Что-то его очень сильно не устраивало в радушнейшем приеме, который он себе воображал, но как он мог признаться в том, о чем даже смешно было говорить, — что его, как к себе домой, тянуло туда, где он провел несколько тревожных часов? Он отчаянно боролся с этой мыслью и даже ускорил шаг, словно пытаясь избавиться от злых чар. В этой борьбе, практически впервые за последние три дня, он забыл об опасности и страхе. Он даже не заметил, что идет в гору и туман впереди редеет. Имей он уши, чтобы слышать, он бы поразился, как громко звучит его речь по сравнению с ее же недавней сдержанностью.
— Коту, — сказал он, — коту бы она дала поесть, — но гнев в его голосе звучал неубедительно. Ибо, насколько ему было известно, девушка сама ничего не ела. Он, как мог, цеплялся за эту идею с котом, но мысли его пошли по новому руслу, и этот образ, воплощающий бесчеловечность, начал быстро стираться, как ни пытался он сохранить его в неприкосновенности. Он вспомнил, как она подвела его к покойному, пробудив тем самым ощущение недолгой близости между ним и этой девушкой, и он вспомнил ее слова о Божьем покое.
Натура Эндрю складывалась из пустых фантазий, сентиментальности, трусости, и, однако, под всем этим он постоянно ощущал критика, задающего неудобные вопросы. Так теперь этот другой, живущий в нем, спрашивал, не принял ли он по ошибке покой за бесчеловечность. В покое не было ни трусости, ни сентиментальности, ни иллюзий. В покое была святость, которой, как он считал, он никогда не знал. Он вспомнил, как однажды на море, в штиль, когда дни без конца тянулись один за другим, он возненавидел гладкую, неподвижную поверхность воды, как символ отвратительного безразличного божества. И все же, когда на смену штилю пришла неделя штормов, ему томительно хотелось вновь обрести состояние, которое стало казаться ему покоем.