Человек за бортом
Шрифт:
— Золото ты мое. Как же тебя не баловать!
А за дверью шарканье шлепанцев и тенорок дядюшки Илиодора Антоновича — тенорок ласковый, без заминки проникающий, точно вазелином обмазанный:
— Проснулась красавица? Можно к ручке?
И долу клонится взбитый хохолок, а глаза с подушечками с налету впиваются в щелочку ночной кофточки.
— Еще одну булочку, — уговаривает тетушка Гликерия и зачитывает: — А каких я рябчиков достала!
И подпевает Илиодор Антонович, вазелин сахарной пудрой посыпая:
— А у нас сегодня к обеду пломбир и старое венгерское. Честное
И, изнывая от колючего отвращения, Надежда треплет по хохолку:
— Ты уж скажешь! Иди, иди, я буду одеваться.
С подносом плывет в столовую тетушка Гликерия, за тетушкой семенит Илиодор, шуршит свежим номером «Известий», вощит пол шлепанцами, смуглым соском полон, брючкам в полоску тесно…
И в столовой щипком ярым впивается Гликерия в соломенную ручку Илиодора.
— Дурак, дурак ты неописуемый!
— Ой!
— Не пищи.
— Пусти руку.
— Сколько раз я тебе говорила…
— Больно, больно… пусти.
— Дурак, дурак веснушчатый. Сто раз тебе говорила: не тычь ей Димой в нос. Просила тебя: не расписывай. Нашелся иконописец! Дурак ты плюгавый. Умоляла тебя: не вылезай с этим счастьем. Жрешь, пьешь, баб покупаешь дарами чужими — и молчи. А ты все свое: самая счастливая… Самый ты идиотский человек в Москве. Скорей говори: наврал про венгерское?
— Честное благородное слово: 1884 года.
— Выклянчил?
— Не оскорбляй: я дворянин. Сам дал.
— Врешь! Три дня его не было. Врешь, как собака.
— Пардон, голословное обвинение. Пусти руку. Я тебе говорю: пусти руку, а то буду молчать, как бессловесное существо. Ничего не скажу. Ты щиплешься, как кухарка, а еще в капоте. Вчера его видел.
— Где?
— Запиской вызвал.
— Опять врешь!
— Я молчу. Я не могу говорить под угрозой. Пусти, пусти руку. Довольно с меня коммунистов, так ты еще с насилием. Ничего не скажу.
— Илиодор!
— Я не оглох. Хорошо, хорошо… Клянусь: запиской. Тот самый… летчик принес. Виноват… что под летчика. Вызвал к Филиппову. Ну, закусили, то, другое. Просил не волноваться, если задержится. И преподнес. В корзиночке венгерское, Наде — фрукты, а тебе…
— Сколько?
— 25.
— Сколько стащил?
— Ни одного червонца.
— Врешь!
— Ты опять?
— Не пищи!
— Боже, боже, какая ты злая стерва, а еще моя сестра.
Звенят, стучат, гремят, бубнят, грохочут стулья, ноги, стаканы, каурые бутылки, блюдца с горохом, ножи, вилки, разверстые рты, похожие на развороченные помидоры.
На помост — на плаху ежевечернюю — лезет Мишка-гармонист, мокреет красная рубаха, липнет к спине; медно-красные
сосиски раздвигают сизые человеческие губы, чтоб потонуть в ненасытных впадинах; растекается пена, умирая безропотно на дощатой поверхности.За дверью — вечер весенний, весь полон намеками волнующими, за дверью — Москва, Кремль, гробница на Красной площади, первые чудесные завитки зеленой радости, — зеленый венок над курчавой головой внука арапа, — и выгибается, извивается, сжимается и вновь разжимается гармонь-итальянка.
И плачет, и стонет, и смеется, и бредит, и жалуется, и плюет на все, и кается, и захлебывается от слез, и звериным рыком рычит, и просит, и молит, и издевается, и ко дну идет камнем, — только побежали да разбежались под дымным потолком пьяненькие, нет, не круги, а так, кружочки, — извечная песня русской засморканной, заплеванной, прокуренной и проплаканной пивнушки.
И только один столик трезв. И только за одним столиком стиснуты зубы, и только за одним столиком не туманятся глаза.
И глаза прикованы к двери.
Дверь — как провал в бездну.
И когда из бездны появляется рукав, а на рукаве летный значок — человек в пивной выпрямляется, хочет встать. И — тяжело опускается на свое место; летчик идет к нему, летчик присаживается. У летчика — узкий рот и узкий подбородок, у летчика — узкая рука с длинными узкими пальцами, весь он узкий и острый, как лезвие: к столику присел — точно пополам его разрезал и стружки ни одной.
И летчик обручальным широким кольцом стучит о ребро стола, и летчик пенит пену — и только на миг тускнеет и притупляется лезвие: пьет жадно, быстро, одним глотком, с коротким клекотом. И у летчика — мокрые волосы, и одна прядь прилипла ко лбу.
И человек в пивной — тот один, который среди сотни сухо трезв, — хочет улыбнуться летчику и не может: только скривился.
Но лезвие снова отточено: и летчик на гримасу отвечает улыбкой.
Изгибается, выгибается гармонь-фокусница, потные пятна ширятся на красной рубахе: не то палач, не то жертва, — играй и умирай, умирай и играй, Мишка-гармонист!
И под топ, гам, хлюп легко говорить глазами, намеками слов:
— Кончено?
— Да.
— Обоих?
— Одного.
— Жабункова?
— Нет, Жабункову удалось — Гладкого.
— Выдаст?
— Обязательно.
На две, на три минуты стихла гармонь.
— Шпарь! Плочено! — надрывается отставная царская шинель с пролежнями на плечах — там, где годами крепко сидели погоны. И подхватывает черная косоворотка в масляных следах:
— Заплачу, шпарь!
И снова — ходуном красный гармонист, сплелись в одно палач и жертва.
И человеку в пивной говорит летчик:
— Дима, это конец. Надо улетать.
И — наконец-то смог! — улыбается человек из пивной:
— От хорошей жизни не полетишь.
Летчик встает.
И вдруг человек в пивной с размаху бьет кулаками по столу и кричит — кричит вот так, как кричала шинель отставная, как кричала и слюной кропила соседние кружки косоворотка черная:
— Шпарь!
И тонет человеческий голос в пивном, в хмельном, засморканном, проплаканном, прокуренном гаме.