Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Человек за бортом
Шрифт:

— Zuruck!

В селе, на полу под иконой, лежал Шелапугин: хрипело в груди, почерневшие губы отмирали — наваливались разопревшие спины, набухшие мешки, словно чугунные бочки, в ушах безумолчно гудели буфера, и по ногам скользили колеса — колесо за колесом, огненный обруч за огненным обручем, обжигая, перемалывая кости.

Водой обмывала Лида черные губы, — не поддавалась чернота, словно смола прилипчивая; Янек мерил комнату, жужжали мухи, проревел, уходя в Конотоп, пассажирский. Вечерело. На гармошке заиграл под окном рябой паренек, раз-другой ахнула пушка.

— Янек! —

позвала Лида.

Широкая ладонь легла на поникшие плечи — огромная, будто не человеческая, допотопная, а мягко легла, словно пушинка летним вечером.

— Янек, следующий поезд только в четверг, да, Янек? Мы опоздаем. А доктора нет. Немецкий не придет. Он бредит, Янек. Слышите?

До сумерек, оберегая, будто успокаивая, не сползала ладонь. В сумерки Янек сказал:

— Не возвращаться же. Выкрутимся.

В сумерки ушел Янек, растворился за избами; на мгновение очнулся Шелапугин:

— Станция? — И снова уполз к мешкам, к шинелям, под колеса.

Лида смачивала черные губы и видела другие — с Большого Афанасьевского; два бреда — один тут, другой за тысячу верст, — второго никогда не забыть, а надо, как вот надо сейчас во что бы то ни стало успокоить, утихомирить развороченную, искромсанную грудь.

Ночью вернулся Янек.

Ночью зашептались двое, а третий шептал свое под иконой, свое о своем: о мешках, о рельсах…

— Можем и наткнуться, Лида. И неведомо, кто скорее пристрелит: те или немцы.

— Я еду, Янек.

— Вздор. Я проберусь с ним. Потом вы пассажирским. Встретимся в Конотопе.

— Ни за что. Вместе выехали, вместе поедем.

— Вместе умрем?

— Да. Я еду, Янек.

— Лирика. Надо здраво рассуждать. Оставьте поэзию. Не наше это дело. Я управлюсь сам. Побольше сена в телегу — и довезу его.

— Знаю. Я еду.

— И для тех, и для других женщина находка.

— Не надо меня пугать, Янек.

— Я только указываю. Да и подведете нас.

— Если так, то…

— Эх, вы, да я не так выразился. Ладно…

— Я не подведу, Янек. Я буду… Янек, зовите вашего контрабандиста. Только так, Янек, — вместе к жизни, вместе к смерти. Только так, Янек: вместе на большое, вместе на маленькое. Иначе… Янек. Это не лирика, право. Иначе не стоит жить!..

Ночью на опушке пофыркивают кони: в темень, в путь темный, от села, от колеи налаженной в сторону, по кочкам тарахтит телега; закуривает папиросу контрабандист Мойшка-Квач, другой на передке одергивает:

— Адиот! Туши!

Дребезжит телега, по лицу бьют ветки, пахнет перегноем, вьется ночная сырость. Шелапугин укутан сеном: опять голова его в руках Лиды — тянется путь беспросветный, будто никогда, никогда ему не будет ни конца, ни краю.

Мойшка-Квач сует револьвер Янеку, шепчет ему на ухо:

— Halt, сиди возле дамочки. На, halt, еще один.

И чувствует Янек, как пробирается к нему, на ощупь, рука Лиды — и на маленькие пальчики, ждущие, кладет Янек тяжелый стальной коробок.

И — взлетом с места, вскачь, наперерез, от костра, выросшего вдруг словно из-под корневищ, от гика, от дыма, от пуль…

Рассвет… шоссейная

дорога, предутренне розовеют облака, кричит коростель вдали, сочится хмельно-горько и сладко полынь, Мойшка-Квач закуривает беспрепятственно толстую, как ружейная гильза, папиросу.

— Молодец Лида! — бормочет Янек и грузно уходит в ворох сена напористым лбом, растрепанными усами: спать, спать!..

Молчит Шелапугин, спит; землистые щеки неподвижны, но как будто ровно дыхание — и, покачиваясь, дремлет Лида и слышит сквозь дрему, как напевает Мойшка-Квач тягуче, заунывно песенку, полурусскую, полуеврейскую, о красных солдатах, о белых генералах.

И так же заунывно шелестят кладбищенские березы в Конотопе над свежей могилой Шелапугина.

— Янек, Янек, я ведь даже не знаю, как по-настоящему звали его.

— Все равно, друг милый. Все равно. Не именитыми пришли — безымянными умираем.

Ночью плакала: одна была, никто не видит. И ночью сказала вслух — никто не слышит:

— Игорь…

И еще раз:

— Игорь…

Поутру сняла платок, переоделась — новые бумаги, новое обличье, новое имя.

Конотоп вяз в грязи; в Конотопе осталась полтавская мещаночка. Усы Янека мальчишка в парикмахерской сгреб веником. Сухо поблескивающие рельсы побежали к Киеву, втянутые в воронку водоверти.

— Прощайте, Янек.

— Увидимся, скоро. Вы — молодец, из хорошего теста. Только поменьше лирики. Сейчас надо ненавидеть лирику. Поняли: надо презирать ее. Вяжет она. Да, я груб и буду грубым. Коросту паршивую не снимают надушенными руками — ее срывают. Вот так.

И прямо пошел по перрону — широкоплечий, будто и толстый, но весь собранный: все пригнано к месту, все винтики смазаны.

И опять понесла водоверть: с Васильковской в Харьков на Бассейную подругой балбачанского сотника, в шляпке с шестивершковыми перьями — алыми губами улыбаться пьяным прапорам в вагоне полуискалеченного микста, а бегут, бегут по сторонам те же блеклые поля, как тогда, как в тот день, когда вытаскивал Янек Шелапугина из-под распластанных туш.

Несутся дни, вечера, ночи, несут к черным шахтам, к углекопам — в черных шахтах не тухнут красные огни, натянуты красные паруса, только ждут ветра попутного, чтоб по каменноугольным пластам, по черному морю ринуться к заветным, памятным берегам — к светлым, к манящим.

Ночи, вечера, дни бегут, как мелькают лица, явки, адреса; бегут, сталкивая минуты, часы, типографию в погребе местечкового раввина сменяя комнатушкой в Белой Церкви, где патроны упакованы в ящики с надписью: «Осторожно, стекло».

Осторожно, стекло! — и, подчинив себе слезы свои, улыбку свою, уходить, приходить, появляться, исчезать…

Шумели березы на конотопском кладбище — отшумели последними осенними листьями каштаны на Бибиковском бульваре, опали паутиновые корешки, кряхтят голые ветки, к вечеру серебрятся инеем, за Днепром зима наготове, переправы ждет, а теперь в Москве, на Пречистенском, уже сугробы в гору, и во флигеле на Большом Афанасьевском… — нет никакого флигеля… умирают тысячами люди — умирают и флигели…

Поделиться с друзьями: