Человек за письменным столом
Шрифт:
— Не стоит мучить его камфарой…
И Эн ответил:
— Не знаю… Должно быть, не стоит…
Теперь ничего уже не осталось — ни посторонних людей, ни дел, которые нужно делать, ни сомнений. Только смерть. Чистое, пустое, звенящее от пустоты ожидание смерти. Время, прозрачное, как в тюрьме. Тело на диване агонизировало. Чтобы облегчить существование этому телу, с него сняли теплое тряпье, рубашка распахнулась, и желтая седая грудь поднималась и опускалась с хрипом. Эн увел тетку из комнаты. Он закрыл дверь и остался вдвоем с сиделкой. Он-то должен вытерпеть боль до конца. В самом конце ему показалось, что он одеревенел, что боль больше в него не проходит; на самом деле он с таким напряжением души вбирал в себя эту смерть, что потом ему на годы хватило материала для снов, в которых она являлась ему под разными шифрами. Все проходило своим чередом — умирающий икал, температура —
— Сердце-то какое все-таки сильное. Борется как! — сказала сиделка.
Тело боролось; боролась грудь, которая хрипела все короче и чаще; боролись жилы, бившиеся на шее так, что пульс можно было считать глазами. Но лицо оставалось равнодушным и чуждым всему, что происходило с телом.
— Вот смотрите, — сказала сиделка, — когда потекут скорбные слезы, будет конец.
Эн сидел теперь у дивана вплотную, чтобы не проронить ни одного дыхания. Его поразило то, что сиделка сказала про скорбные слезы; он сидел, повторяя про себя эти слова, — в ожидании их осуществления. Но он никогда не мог вспомнить потом, действительно ли увидел слезы на лице умирающего. Лицо еще больше вытянулось и стало вдруг сокращаться. Оно вытягивалось и сокращалось ритмически, принимая теперь участие в предсмертной борьбе. В этой агонии не было ни проблеска осознанного страдания, но муки бессмысленной материи раздирали своего свидетеля. И в порыве последнего эгоизма он повторял: «Ооо… если бы он страдал… что было бы со мной сейчас…»
Смерть не ударила и не загремела. Какой-то из вздохов и всхлипов оказался последним. И сиделка с облегчением сказала: «Кончился». Эн встал и наклонился над диваном, проверяя себя; он не знал, испытает ли страх, коснувшись мертвого тела. Он не испытал страха. Он погладил и поцеловал спокойный лоб с шишечками, которые нисколько не изменились.
Все, что за этим последовало, что собственно относилось уже к ликвидации этого тела, этой жизни, имело для Эна какой-то оттенок лживости. Он обсуждал с заведующим похоронным бюро, из какого материала заказать гроб, интересовался на кладбище, не затопит ли могилу весной, выслушивал сомнения тетки — хоронить ли в пиджаке или в куртке. Он делал все, что полагается делать (пришлось еще сходить в загс, где первую страницу паспорта перечеркнули крест-накрест, поговорить с управдомом, занять денег); он устраивал относительное благообразие, но сам был благообразию чужд. Потому что для него вопрос смерти и уничтожения имел мало общего с могилами и гробами, и даже с этим телом. Быть может, потому был оттенок лживости в той минуте, когда он закрыл глаза покойному и еще раз поцеловал его в лоб. Несколько раз в течение дня Эн приподнимал простыню с дивана. Под простыней старик лежал в нижнем белье, очень маленький, сухой, совершенно не страшный, с седой щетинкой, проросшей на скулах. Но все это почти не имело отношения к тому, что в зачатке лежало уже на сердце, что должно еще развернуться, заполняя собой существование. Быть может, в часы похорон, занятый последним устройством мертвого тела, Эн был спокойнее и рассеяннее, чем в течение многих будущих месяцев.
Это были тихие похороны, без гостей. Когда гроб опускали в яму, тетка вдруг заплакала, очень жалобно; прижимая платок к губам, она повторяла:
— Зачем так глубоко, зачем роют так глубоко…
Эн понял, что она думает о своей предстоящей смерти.
Эн отправил тетку домой с извозчиком, расплатился с кладбищенскими рабочими за пронос гроба и за еловые ветки, которыми выложили могилу, и пошел один, снежным полем. Он знал, что теперь, наконец, будет думать, но легче было начать думать на ходу, под морозным и солнечным ветром.
Так началось то, что продолжалось потом очень долго, — коловращение, поток разорванных мыслей, уже бессмысленных в своей повторяемости, и смысл которых был единственно в том, что они составляли неистребимую материю раскаяния… Старик ждал его и ждал апельсины, но он опоздал на полчаса. Он разговаривал с Лизой… Еще накануне некому было сходить за камфарой, может быть, если бы послали за камфарой… Конечно, все эти средства вздор, но если бы на него не нашло затмение и он догадался бы для уколов вызвать сестру из города, или если бы докторшу уговорили остаться на ночь… Но у него не хватило настойчивости, он стеснялся, стеснялся предательски. И тут же он думал о том, что мало заплатили сиделке — это очень совестно. И тут же о том, что он скверно устроил эту доверившуюся ему жизнь и что все это еще беспредельно долго будет вращаться в его мозгу…
«Отец Горио» — очень
неверная книга. Разве бывают, разве могли быть когда-нибудь дети, которые из-за званого обеда не хотят пойти к умирающему отцу. На самом деле все хуже и проще: дети всегда идут к умирающему отцу, спешат к умирающему отцу, после того как испортили жизнь живому.Лиза это поймет, она сама такая. Лиза когда-то сказала ему:
— Ты заметил, люди, которые в самом деле любили своих родителей, к их смерти относятся довольно спокойно. Мучаются же эгоисты — вместо того, чтобы думать об исчезнувшем человеке, они думают о своей вине.
Аберрация поправимости — наивное представление об изолированном поступке, свободном от соотнесенности греха и возмездия, — одно из обнаружений имманентного, лишенного общих целей сознания.
Бытие для него — не то эмпирическое месиво мгновений, равноправных в своей бессмысленности, не то тупая последовательность мгновений, поочередно отменяющих друг друга. И последнее из мгновений — смерть, которая отменяет все.
Такова логика достигшего предела индивидуализма. Но сильнее логики экзистенциальная практика. Она требует от мимолетного человека, чтобы он жил так, как если б его поступки предназначались для бесконечного исторического ряда. Она настаивает на неотменяемых связях общего бытия, любви и творчества, жалости и вины.
Записки блокадного человека
В годы войны люди жадно читали «Войну и мир», — чтобы проверить себя (не Толстого, в чьей адекватности жизни никто не сомневался). И читающий говорил себе: так, значит, это я чувствую правильно. Значит, оно так и есть. Кто был в силах читать, жадно читал «Войну и мир» в блокадном Ленинграде.
Толстой раз навсегда сказал о мужестве, о человеке, делающем общее дело народной войны. Он сказал и о том, что захваченные этим общим делом продолжают его даже непроизвольно, когда они, казалось бы, заняты решением своих собственных жизненных задач. Люди осажденного Ленинграда работали (пока могли) и спасали, если могли, от голодной гибели себя и своих близких.
И, в конечном счете, это тоже нужно было делу войны, потому что наперекор врагу жил город, который враг хотел убить.
Об этом кое-что здесь рассказано.
Мне нужно было показать не только общую жизнь, но и блокадное бытие одного человека. Это человек суммарный и условный (поэтому он именуется Эн), интеллигент в особых обстоятельствах.
День ленинградской весны 1942-го. Впрочем, слово «весна» звучало странно. Хлебный паек повысили, по размороженным улицам нерешительно ходили трамваи. Немцы перестали бомбить, но каждый день, несколько раз в день обстреливали город. Самые сильные и жизнеспособные уже умерли или выжили. Хилые продолжали замедленно умирать. Слово «весна» звучало странно.
Просыпается Эн, блокадный человек, по состоянию зрения не подлежащий мобилизации. Прошлым летом он просыпался иначе — всегда в шесть утра, от звука репродуктора, для общего пользования установленного в коридоре. Потом, уже по привычке, он стал просыпаться за десять-пятнадцать минут и лежал, прислушиваясь. Минуты за три, не утерпев, он в пижаме выходил в коридор. Там стояли уже соседи, полуодетые, с жадно-напряженными лицами. Казалось, если диктор своим всегдашним неестественным голосом перечислит радиостанции — это значит, сегодня ничего не случилось особенного… Эн знал — это аберрация, и не мог от нее отделаться. Впрочем, все начиналось не диктором, а коротенькими звонами и паузами, выводившими звуковую фигуру. Никогда мы не слыхали более печального звука. Потом перечисление радиостанций с его хрупкой аберрацией стабильности. Наконец, страшно короткая информация (казалось, они становятся все короче), в те дни состоявшая из направлений. И люди с задохнувшимся сердцем стояли у репродукторов, принимая очередное направление. Диктор говорил неестественно медленно, и можно было считать секунды, отделявшие слово от слова, населенный пункт от населенного пункта. Направление… Люди знали — потом будет лужское, потом… Так было летом 1941-го.
Страшная была жадность на информацию. Пять раз в день люди бежали к репродуктору, прерывая любые дела. Они бросались на каждого человека, который хоть на шаг был ближе, чем они, к фронту, или к власти, или к источникам информации. А расспрашиваемый сердился на бестолковые вопросы. Потому что спрашивающие хотели узнать совсем не то, о чем они спрашивали. Они хотели узнать, как это бывает, когда война, как это будет…
Отличительной чертой первых дней было это неведение, странным образом смешанное с долгой подготовкой, с долголетним внушением мысли о неизбежности и сокрушительной тотальности события.