Человек за письменным столом
Шрифт:
Что это — запоздалое сожаление, попытка облегчить задачу спасающим? Не обязательно. Теряя сознание, могла еще захотеть смутно что-то договорить, уточнить, подать последний сигнал.
Грядущей смерти годовщину Меж них стараясь угадать…Странно, что мне всегда было легче узнать о самоубийстве человека, чем о любой другой форме смерти. Только самоубийцу она не тащит на привязи, как быка на бойню. Только он одолел тайну судьбы, сам выбрал себе «годовщину». Если бы только знать за собой эту силу, эту возможность,
Достоевский уже сказал это Кирилловым: перестанем бояться и будем как боги. У Достоевского, как всегда, это в наивысшем регистре. А можно и попроще…
Ну а как же страдания, которые довели человека? Страдания — это из области жизни и это вопросы другого ряда.
Навестила Лидию Корнеевну. Она дожидалась меня на улице, и мы вместе вошли в калитку дачи. Навстречу шла женщина, довольно молодая, и бережно и как-то торжественно несла что-то завернутое в бумагу. Оказывается, она собрала горсть земли, по которой ступал Чуковский. Она внимательно рассматривала Л. К.
— Вы Лидия Корнеевна? Да?
— Да.
— Вот мне и говорили, что у Чуковского еще дочь жива.
— Да, пока… — сказала Лидия Корнеевна.
Почитание Чуковского распространилось широко и возникло как-то спонтанно, в последний период его жизни.
Чуковский был очарователен, и он был очарователь. Он был эстетическим фактом, артефактом. Со своей внешностью, столь многократно отраженной в карикатурах, — нескладно длинный, с огромным носом и огромными лапами, — он был красив и изящен.
То, что он говорил человеку ласковые слова и в то же время или вслед за тем его поносил, — общеизвестно. Именно общеизвестно. На то и рассчитано. Главный его фокус парадоксально состоял в том, что он показывал двойное дно своих отношений.
Первые мои встречи с Чуковским, еще молодым Чуковским, относятся к 1924 году, когда он меня поощрял и напечатал в своем журнале (закрытом на третьей книге) мою первую рецензию; последние встречи — это Переделкино, незадолго до его смерти.
На девятом десятке он физически постарел, конечно, но приемы разговора остались совершенно те же. И то же изящество.
1980
Переделкино
Ахматова считала Пастернака удачником по природе и во всем — даже в неудачах.
У А. А. был свой вариант (совсем непохожий) эпизода, рассказанного Пастернаком в его автобиографии («Люди и положения»). Излагала она его так: четырехлетний Пастернак как-то проснулся ночью и заплакал, ему было страшно. В ночной рубашке, босиком он побежал в соседнюю комнату. Там его мать играла на рояле, а рядом в кресле сидел старик с бородой и плакал. На другой день мальчику объяснили, что старик — это Лев Толстой.
— Боренька знал, когда проснуться… — добавляла Анна Андреевна.
— Какие прекрасные похороны, — говорила она о стихийных похоронах Пастернака, когда Рихтер, Юдина, Нейгауз, сменяя друг друга, играли на домашнем рояле.
Какие прекрасные похороны… Оттенок зависти к последней удаче удачника.
Ахматова сказала мне как-то, что стихотворение «Не недели, не месяцы — годы / Расставались…» хочет переделать. Вместо; «Больше нет ни измен, ни предательств…» —
«Больше нет ни обид, ни предательств…» — Почему, Анна Андреевна?— Потому что измену простить можно, а обиду нельзя…
Строка, однако, осталась неизмененной.
Анна Андреевна утверждала: «Борис читал Рильке, но не своих сверстников. Мои стихи он никогда не читал».
Я, понятно, не верила этому и возражала. После выхода «Из шести книг» (А. А. послала экземпляр Пастернаку) она сказала мне с торжеством:
— Получила восторженное письмо от Бориса — доказательство, что он, в самом деле, моих стихов не читал. Он захлебнулся, открыв у меня замечательные строки:
На стволе корявой ели Муравьиное шоссе.Так ведь это в «Вечере» напечатано — 1912 год.
Что делать с вами, милые стихи?..
Существуют стихи не то что ниже, а вообще вне стихового уровня. И в краю безграничной раскупаемости книг — тучные их тиражи лежат нераскупленные на прилавках. Слова в них — и бытовые, и книжные — никак не трансформированы. Просто словарные слова, с которыми решительно ничего не случилось оттого, что они (по Тынянову) попали в единый и тесный ряд. Нет, все же случилось — механическая ритмизация не позволяет им с достоинством выполнять свое нормальное коммуникативное назначение.
Наряду с узаконенной стихообработкой официальных эмоций — неотрегулированная графомания, отнюдь не чуждающаяся модернизма. Эта разновидность особенно любит верлибр, где можно что угодно, не встречая сопротивления, совокуплять с чем угодно.
Это о плохих стихах. Но сейчас удивительно много людей пишут хорошие стихи. Трансформированное слово, поэтические ходы мысли, стиховые средства — все на месте. Тут-то и начинается беда — драма ненужных хороших стихов. В них нет мысли; поэтическая мысль — не выжимка из стиха, а самая плоть его.
Бывали периоды поэтического расцвета и, главное, выраженных направлений, когда посредственные поэты служили хором для корифея или материалом для школы. Самодельного же существования посредственные стихи не выдерживают.
Проза — другое. Проза может оправдать себя сообщением интересного, размышлением, увлекательным сюжетом. Но стихи — это опыт жизни в магическом кристалле обнаженного смысла. Он обнажается в силу двух противоположных свойств: стихотворные слова выделены и одновременно взаимозаражаемы, взаимозаряжаемы. В «Разговоре о Данте» Мандельштам говорит, что поэтическое слово — «пучок» смыслов, «и смысл торчит из него в разные стороны…».
Настоящее стихотворение — до краев переполненное мгновенье, блиц-открытие жизни (открытие называют также миром поэта, картиной мира, узнаваемостью поэта).
В поэтическом слове проявлены ценность и значение вещей. Поэтическое значение может быть иносказанием (символисты возвели это в теорию и систему). Но современное сознание ищет в стихе не иносказание, а сверхзначение. Явление, вещь означают самих себя, но означают и другое, рождающееся из пучка, из семантических пересечений. Одномерная вещь переводится на язык этих пересечений. Подобный процесс, с меньшим напряжением, может совершаться и в прозе.