Чердачный чорт (сборник рассказов)
Шрифт:
— Чего городишь?
— Я говорю, в том доме знакомец-то звал в дворники тебя: «Брось, — говорит, — грязное дело, будь чистым дворником».
— Да тебе-то што?
— А мне там дело есть тоже, ты в дворниках, а я в пионерах, а то оба чумазеи так век и будем.
— Ат што выдумал, ат дурная голова! Што ж я истукан што ли, торчать с метлой день и ночь. Тут я себе хозяин, тут я куда хошь — нонче Тверская, завтра Питерская, всякое тебе разгляденье и народ всякий, да и стану я от своей лошади, от своего заведения на ходу в чужой хомут залезать? Чем тебе наша жизнь плоха?
Отец сказал целую речь; разиня рот, слушал Зиновей: никогда он этого от него не чаял.
«Вот тебе раз, значит, ему нравится с чумазой рожей распевать ходить! Ну, постой», — смекает Зиновей.
— Тять, а вот лошадь у тебя падет, не миновать в дворники: не накопил ведь на лошадь-то?
— Накопишь с вами! Авось не падет, успеем и накопить, ешь — да за дело: городские петухи, слышь, горланят…
И впрямь далеко по заре погудывали гудки.
Когда переезжали Москву-реку по деревянному волнистому мостику, край солнца так заиграл, что по воде пошла свежая солнечная кровь причудливыми завитушками.
Зиновей поглядел на лошадь и подумал:
«А лошадиная кровь светлее человечьей, безответная она, лошадь!»
Лошадь повела на него пронизанные солнцем большие глаза, и у Зиновея похолодело сердце: «Значит она, лошадь, чует, что я хочу!»
«Можно ведь, можно? — спрашивает он ее взглядом, — тебе ведь все равно нынче околеть, иль завтра, а мне из чумазея вылезть больно охота. Можно?!»
Глаза ее покорно потухли, и Зиновей увидел в этом согласие.
«Ладно, устрою так, что сразу отмучаешься!»
Всю дорогу он не хлестнул ее, все шел рядом и тепло поглядывал в спокойные глаза.
Отец ни о чем не догадывался, обегал он дорогу тропинками, подпрыгивал, сшибал кнутом лопухи и выпугивал из кустов птиц. Смешно трепыхалась его рваная поддевка, и папаха упорно валилась на удивленный вздернутый нос.
«А быть тебе дворником», — думает Зиновей.
Вот и город.
Трескотно и легко, как стрекозы, несутся навстречу велосипедисты по Петровскому парку. Тяжело громыхнул трамвай, и у Зиновея екнуло сердце: лошадь на него поглядела!
Но решение его твердо и отчетливо, и спокойно выбирает он удобное для этого место. Он даже не взволнован, отпускает уголь по всем правилам, — насыпая не утряхивая, когда зевнут, — не домеривая, копейку сдачи не находя. Отец весь отдается любимому пенью.
— Угли… угли, а вот углей!
Вот крутой спуск с горы, раскачиваясь и виляя от неудержимого бега, летит «Б».
— Только ты и покричал, — озорно решает Зиновей, и, когда мелькает испуганное лицо вагоновожатого, он ловко вгоняет лошадь под железную красную грудь трамвая.
Что-то хлипнуло, брызнуло, страшно затрещала колымага, крошимая железным конем. Зиновей не успел отскочить, как его приподняло, сграбастало и начало кромсать вместе с обломками колымаги.
Он закричал, еще раз дернулся и выполз на горячие камни у рельс, где хрипела изуродованная лошадиная голова. Что-то теплое и липкое ласково закрыло глаза, попытался открыть — глянул и увидел и запомнил
навсегда, как застыли в глазах лошади и перевернулись улица, трамвай и дымное городское небо.И руки и ноги страшной тяжестью потянуло вниз, и он уронил грудь в лужу лошадиной не светлой, а черной крови…
Карета скорой помощи доставила Зиновея в больницу.
— Вот тебе и два, вот тебе и два, — разводил отец руками, — жив-то будет?
Сестра во всем белом, захлопнувшая перед ним стеклянные матовые двери, уверенно сказала:
— Будет, конечно, будет, только не скоро.
— Ах ты грех какой, всегда ездил, а тут на! Вот тебе и в дворники, прямо чудо, только перед этим говорили… Ат, ты грех какой!
— Вы идите-ка домой, тут все сделают, — отстранялась белая сестра от старого чумазея.
Пятясь задом, он пошел. Следом пронесли полный ваты, крови и кусочков мяса таз, но это было так обыкновенно здесь, что он не обратил внимания, и дорогой больше думал не о Зиновее, а о том, как бы сделать так, чтобы не ходить в дворники.
И лошадь, и колымагу, и угля на восемь рублей — все сожрал трамвай.
Мальчишка бредил.
Он метался изломанным телом по мягким подушкам, по белым больничным простыням и запекшимися губами бормотал что-то несвязное.
— Будь готов!.. Чумазей… Возьмете меня теперь к себе? — улавливала сестра отдельные обрывки фраз.
Что-то много говорил он про дворников и вдруг, открыв глаза, совсем настоящие, не бредовые, спросил сестру:
— Отец теперь в дворниках?
— В дворниках, в дворниках, — машинально ответила она.
Он тихо закрыл глаза и забылся.
«Вот крепыш, — подумала сестра, — ведь выживет, еще крепче будет».
Три дня Зиновей был в бреду, лицо его осунулось, и курносый нос заострился. На четвертый день ему стало легче.
Солнце осторожно, как молодой курчавый доктор Николай Петрович, просунуло через окошко два своих лучистых пальца, пощекотало Зиновею глаза и зашарило по его смуглому телу.
Он улыбнулся и почуял себя крепко и бодро. Поглядел на забинтованные руки, на ногу, затиснутую в лубок, — ничего, такие же будут, зато теперь уж… и Зиновей зажмурился, представляя себя в цветной рубашке и галстуке.
— К тебе отец, — сказала сестра и впустила в дверь что-то черное и лохматое. Зиновею блеснули яркие зубы, и, почудилось, отец потихоньку заржал. Он опять улыбнулся.
— Ну, как? Говоришь, здоровеешь? — радостно заговорил отец, наполняя гамом комнатку. — Вали, вали, поправляйся скорей, а об лошади не тужи, мне комитет взаимопомощи сподсобил, теперь у нас с тобой ох и конь, еще первейша кляча, вчерась купил!..
Зиновей остановил глаза и застыл…
— Здорово, а? Ха-ха-ха, экипажа-то наша вся вдрызг! Новую делаю, с кучерской скамейкой, поправляйся, да опять выедем!..
Тут отец остановился.
Зиновей лежал на подушках вниз лицом. Сестра сердилась, выпроваживая угольщика: