Черемша
Шрифт:
Уже светало, когда Фроська поднялась, надела платье, осторожно открыла тумбочку и стала укладывать в торбу свои манатки: кое-какое бельишко, кусок мыла да жестяную коробку из-под леденцов, в которой хранились материна фотокарточка, иконка, разные красивые бумажки от конфет, карандаш и коричневый комок листвяжной серы. Подумав, серу она переложила в карман — сгодится пожевать заместо завтрака.
В бараке совсем развиднелось, и, мельком взглянув на соседний топчан, Фроська изумлённо ахнула: там, оказывается, спала Оксана Третьяк! Она-то и чмокала-сопела во сне. Значит, обменялась топчанами с пигалицей. Интересно, зачем бы это?
Ну да к лучшему: тапочки-баретки прямо тут можно
Провожал Фроську один только знакомец-кот. Вывернулся откуда-то из-за крыльца, мягкий и взъерошенный, пахнущий картофельной ботвой. Видать, спал в огороде. Он бежал впереди до самого сельмага, и хвост его торчал, как камышовая махалка.
Черемша только-только просыпалась. Орали первые петухи, на подворьях кое-где дымили летние печки, влево понад речкой Берёзовкой уходило в лога коровье стадо, вдоль Шульбы в ивняках колобродил ночной туманец. Пахло прелыми досками уличного тротуара.
За поскотиной, где начинался узкий ржаной клин, Фроська остановилась, сунула в рот серу, жевала и долго сумрачно глядела на оставшуюся позади Черемшу. Среди разноцветных крыш отыскала сельсоветскую — с красным флажком на стрехе. Чему-то усмехнулась, тряхнула косой и пошла в гору прямой тропинкой.
Версты через две, уже вблизи перевала, чутким ухом услыхала она впереди конский топот: глухо докали подковы по камням. А потом, увидав всадника, устало и бессильно привалилась спиной к шершавой лиственнице — навстречу ехал Вахрамеев…
Он что-то говорил ей, радостно улыбаясь, гладил её косу, прикасался губами к щеке, она ничего не видела, залитая счастливыми слезами, только чувствовала близкий запах пропылённой гимнастёрки, ощущала сильные горячие руки, которые несли её куда-то. Она словно летела по воздуху, плыла в голубую приятную пустоту, и над ней шатром смыкалась зелень таёжной листвы…
Глава 11
Сиротское детство приучило Гошку к чёрствости, эгоизму. Попрошайничество, постоянные подзатыльники, чужая притворная жалость не мутили и не коробили ему душу только потому, что он при каждом случае повторял про себя: "Всё равно я лучше всех. И со временем докажу". С этим противовесом ему жилось не то чтобы легко, но вполне сносно. Укоры сиротского унижения никогда не мучили его.
Он любил верховодить, умел драться, был безжалостен, и этого оказалось достаточно, чтобы считаться вожаком в любой мало-мальски сплочённой ребячьей ватаге. Может быть, в городе он скоро попал бы в колонию малолетних правонарушителей, но таёжная жизнь суровостью своей сглаживала остроту мальчишеской жестокости, приглушала безрассудство, а главное — она не давала никаких излишеств, той самой закваски, на которой бродил хмель уличной бесшабашности.
Со временем он стал понимать, что быть заводилой и забиякой не такое уж большое дело и что у жизни есть совсем другие, более сложные мерки.
Всё начало рушиться после того, как он влюбился.
Тут оказалось, что нужны были качества, которые он раньше всей душой презирал. Требовались деликатность, заботливость, умение красиво говорить, чисто одеваться и ещё чёрт знает что. Грунька Троеглазова просто отхлестала его по щекам, когда однажды вечером, ни с того, ни с сего, он попытался прижать её под пихтой.
В том же прошлом году, после шестого класса, Гошка бросил школу — приохочивать было некому — и подался в грузовые возчики.
А возчиком оказалось
нелегко: народ вокруг отпетый, жизнью катанный, тайгой ученный, метельными дорогами крученный. Таких, как Гошка, ни во что не ставили: шибздик недосолённый. Туда пойди, сюда побеги, там поднеси, здесь положи. А заартачишься, у бригадира дядьки Гришая рука что деревянный валек, которым бельё на речке выколачивают. Полдня потом музыка в ухе наигрывает.Ушёл бы куда глаза глядят, да лошадей больно любил. Никакой другой живностью не интересовался, кошек и собак не терпел, к коровам относился с презрением (молока с ведро, а навозу тоннами выгребай!), а вот уж кони — это тебе животные! Что красота, что силе, что стать — кругом одно загляденье. От одного только запаха лошадиного кружилась голова, чудился в нём простор, хлёсткий ветер, цокот копыт и синяя даль, на которую мягко нашибается грудь… Что-то смутное, глубинное, оставленное, может быть, далёкими предками, будил в Гошке сумрак конюшни, и, когда подходил он к стойлам, сразу сбегала с лица утренняя сонная одурь, ноги делались лёгкими, упругими в шагу, в глазах словно светлело — ярким и чётким входил в них рабочий день, уже окрашенный радостными предчувствиями.
И всё-таки, не только из любви и жалости взялся Гошка за сапных лошадей. Тут было ещё и нечто другое, очень существенное, в чём он и сам пока не разобрался и о чём думал, когда на туманном слепом рассвете, таясь от людских глаз, погнал своих обречённых одров на Старое Зимовье.
Конечно, возчики так и подумали: нашёлся, мол, жалостливый молокосос, пущай теперь барахтается с конягами-доходягами. Ну-ин ладно, пусть думают. А у Гошки прицел иной — натянуть хорошую дулю этому прощелыге, завкону Корытину. Крепко не любил его Гошка. И вроде причины особой не было, но вскипела эта неприязнь с первого дня, с того самого, когда Гошка появился на конном дворе. Рушились в прах его детские ватажные представления о жизни, их безжалостно разбивали и топтали все взрослые — бородатые мужики, пропахшие ремённой сбруей и водочным перегаром, а больше других завком Корытин, улыбчивый и наглый. Он особенно явно и бесстыже-откровенио олицетворял собой самый страшный из пороков, который никак не прощался в ребячьей ватаге — неверность слову. Завкон направо и налево заверял, обещал, клялся, но не выполнял и половины своих обещаний, скалил в ответ зубы, отделывался шуточками и похабными присказками.
Корытин воочию показал разницу между людьми-детьми и людьми-взрослыми, и именно за это Гошка возненавидел его.
Гошка просто не мог не ухватиться за этот случай с больными лошадьми. Удобный момент, чтобы принародно взять верх над самодовольным болтуном. К тому же, честно говоря, Гошка не верил, чтобы в этой истории всё было так, как изображал Корытин.
За табуном увязались сороки-вещуньи, чуяли, наверно, близкую поживу, надоедливо стрекотали, попарно улетая вперёд, и за каждым поворотом дороги встречали коней настырным верещанием. Гошка собрался было шугануть по ним из старенькой "переломки", но вовремя удержался, вспомнив, что Кумек боится выстрела. Однажды Гошка как-то бабахнул из седла, и мерин мигом сбросил его на землю.
Утро занималось розовое, парное, обещая некстати жаркий день. С первыми лучами солнца появились мухи, зелёной тучей роились в смрадной пыли над табуном. Шли лошади плохо, еле плелись, а соловая кобыла, бывшая впереди, часто останавливалась, зачем-то совала изъязвлённые губы в дорожную пыль. То же делали и другие кони, совсем не интересуясь изобильной травой на обочинах.
Воды им надо, пить хотят… А поить нельзя, дядька Гришай предупреждал: напоишь — дохнуть начнут, да и дальше гнать уже нельзя будет, ослабеют.