Через не могу
Шрифт:
Когда я волокла старушку с собой в чуждый мир, я мысленно обязалась ее беречь и ухаживать за ней, а должна была обязаться — ЛЮБИТЬ. Моя забота — ничтожная компенсация испарившейся детской любви. Долг. Крест. Я лихорадочно распахиваю одну за другой какие–то забытые дверки в душе, тереблю воспоминания — ничего, сухие корни, ни ростка… Я вечно обездоливаю ее — например, не давая побеждать в мелких ежедневных конфликтах, хотя знаю, что именно победа необходима ей для самоутверждения. Ту борьбу воль, которую она сама двадцать с лишним лет моей жизни кончала неукоснительно, любой ценой — победой (пользуясь ложью, моральным шантажом, абы чем), я теперь, испытывая особенное отвращение к таким победам, кончаю простым насилием: увожу, крепко взяв под руку, в ее комнату, стригу ногти, купаю (мыться она ненавидит и боится;
Да что там оправдываться необходимостью, ее же благом… Иногда я просто не в силах дать ей победить — по мелкости души! Любящий уступил бы, необходимость скрасил лаской — уговорил бы, успокоил, расцеловал… А я все вспоминаю, как мать передергивало, когда бабушка собиралась ее обнять. И меня теперь точно так же передергивает. Когда я вхожу в ее комнату, глаза мои, чувствую, тускнеют, губы складываются куриной попкой… Летом у меня все тело покрылось сначала часоточной сыпью, а потом гнойными язвами. Здешние врачи назвали это аллергией к растению «poison ivy», но как ни называй — это были язвы Суллы, болезнь тиранов.
До сих пор я хоть гордилась — что выполняю долг, тяжкий, годами… Но если, действительно, это ничто в сравнении с любовью, даже беззаботной и безответственной… что же мне остается для самоутешения? То–то я смотрю: как странно — выполнение (христианского?) долга каким–то образом не спасает мою душу, а губит. Мельчит, обесцвечивает — отнимает Божьи дары…
С ней, Николас, жутко теперь бывает — как будто мы обе стоим на краю могилы. То вдруг ей показалось, что мы в Финляндии, на даче, как перед революцией, — «Закрывай окна, а то там финны ходят». То сидит, собравшись в дорогу, прижав к себе вещи: альбом с рождественскими открытками, пачку печенья, спрашивает озабоченно: «А когда нас по домам–то?» А то вдруг начинает одеваться, натягивает пальто. «Бабушка! Ночь на дворе». — «Да знаю (раздраженно), что я, ребенок… Немцы придут, так вы, небось, все сбежите, оставите меня на по- руганье…»(!)
— Бабушка! Да я когда–нибудь тебя оставляла?!!
— Что? Не слышу, дорогая.
Мне вдруг сейчас вспомнилось: в вымытом хлоркой коридоре поликлиники, после двухчасового томления в очереди, убивающего решимость, мы с бабушкой стоим перед дверью зубоврачебного кабинета, где через несколько минут начнут не спеша удалять мой засидевшийся молочный зуб, без укола, без новокаина, без обезболивания. И меня уже знобит в предчувствии бездушного крика: «Следующий!»
— Бабушка, миленькая, давай уйдем, ну пожалуйста, я не могу!..
И она смотрит на меня на все решившимися голубыми глазами и говорит бесповоротно:
— А ты — ЧЕРЕЗ НЕ МОГУ.
Вот это, пожалуй, единственное, чему она меня научила.
Конечно, я могла никому не рассказывать про свое злодейство, но мне нужно было чье–нибудь утешение: «Забудь. Ты — не душительница старух!» Русским такое рассказать невозможно. Я попробовала на одном своем приятеле, самом отпетом, — алкоголизм, дебоширство, бесхозные дети от Тайги до Британских морей… и даже он был шокирован. Муж увидел, что я расстроена, и говорит:
— А потому что как свой крест несешь?! Разве кресты так носят? Надо, чтобы он как штык стоял, как флаг! А у тебя?.. Клонится, за кочки цепляется… Тьфу, противно смотреть!..
Так что вся надежда, Ник, на Вашу иностранность.
Целую и посылаю остатки записей.
Аня
* * *
Еще один веселый блокадный вечер начался со слез, бабушкиныхО). Она вернулась с собрания жильцов, поздно — Люлюша уже забралась в свой квадрат. Из обрывков разговора, который я подслушивала, выглядывая из–за Нотр — Дама, как химера, стало ясно, что Ленинград готовятся сдать немцам. И я слышала, что бабушка, чьим единственным ругательством было «черт собачий», сказала сквозь слезы: «Сволочи! Вот сволочи!» — как соседка Свинтусова. И от этого злобного слова у меня мурашки пошли по спине.
На собрании бабушку учили тактике уличного боя. Более того, она объявила маме и Люлюше, что на балконе будет установлен пулемет и она, как «ответственная квартиросъемщица» (Осип, салют!), назначена пулеметчицей. Тут обе слушательницы начали так смеяться, что
грех было не воспользоваться случаем. Я вылетела из–за шкафа, кувырнулась в квадрат и каталась там от хохота, пока кресла не раздвинулись и мы с Люлюшей не оказались на полу.Кажется, в один из этих дней раздался в нашу дверь легкий, не условный стук. Бабушка, в отличие от остальных все еще готовая схватиться со смертью, долго визитера не впускала. Наконец вошел странный солдат в замызганной, нестандартной какой–то форме, стащил с головы пилотку (это зимой!) и сказал простуженно: «Здравствуйте, Апочка!»
Дальше на несколько секунд я отвлеклась от их разговора, чтобы насмерть влюбиться — такое лицо я видела потом только однажды, у юного Жерара Филиппа. Трагически красивое лицо. Я опомнилась, когда увидела, что бабушка в чем–то категорически ему отказывает.
— Нет, Кирилл! — и головой, руками, всем телом — НЕТ!
— Тетя Апа! — вдруг заговорил мой принц, как Гарик Свинтусов… Штрафбат… смерть… Они бросают в бой без винтовок!
(Я лихорадочно пыталась представить: бросают? Как бросают? Сбрасывают с парашютами?!)
— Тш-ш, тш-ш! — зашипела бабушка. На лице ее отразилась такая сердитая паника, как будто ребенок, всегда «считавшийся» здоровым, вдруг отвернул край рубашки и показал гноящуюся рану.
Пришелец послушно зашептал: Только до утра… Комендантский час… Патрули и мороз…
И бабушка, со страстью: Ребенок!.. Рисковать?!., и: «Ты же дезертир!»
Тут он взглянул на меня. Слово «дезертир» меня парализовало. Дезертир — хуже фашиста, и я отвела глаза.
Волнение ушло с лица моего принца, оно стало мертвенно спокойным. Оно отчуждалось с каждой секундой. Оно становилось чужим не только бабушке, но и мне… О, вернись! Ведь я не смогу забыть тебя всю жизнь!
Он медленно, медленно надевал пилотку. А когда бабушка нетерпеливо перекрестила его, зло усмехнулся и вышел. (То eternity.)
Дальше как будто все произошло так: канонерская лодка «Бира» (название непонятно) застряла в Ладожском озере на ремонте и зазимовала во льду. «В кейптаунском порту, с пробоиной в борту ’Жан- нетта * обновляла такелаж»… «Команда корабля решила взять шефство над одной из школ осажденного города». Божий перст указал на Первую мужскую гимназию.
И вот помню долгое закутывание, ледяные сумерки ноября? декабря? огромный военный грузовик с брезентовым верхом, красочные бабушкины наставления: «Дыши в. шарф… Схватишь ангину… нарывы в горле… гной трубочкой вытягивать…» Потом многочасовая трясучка в темени. Холода сперва не помню, только тесноту. С нами ехало несколько молоденьких распорядительниц, все незнакомые (наверное, дамочки–чиновницы из РОНО, вытеснившие учительниц для такой дух захватывающей поездки). Всю дорогу они пели, чтобы нас подбодрить, пока не охрипли. Мы тоже подпевали, я послушно — в шарф. Среди семи- восьмилетних мальчиков, которыми был набит грузовик, затесались только две девочки: я и дочка одной из учительниц Маша, обеим по пять с половиной. Все были закутаны так, что не могли пошевелиться, но все же под конец мы, как–то сразу, начали замерзать. Мальчики захныкали. Мороз, действительно, был трескучий.
В какой–то момент грузовик вдруг пошел резко вниз (внутренности остались наверху), тряхнуло, дамочки завосклицали: «Ладога! Ладога!», и одна сказала с чувством: «Пронеси, Господи!» Нас пошло трясти, как на ухабах — это мы съехали на лед.
Мне показалось, что машина даже не притормозила — ее продолжало подбрасывать, мальчики выли, я изо всех сил сдерживала тошноту, тем более, что рядом уже кого–то рвало. И вдруг брезентовый полог перед нами откинулся, и на борт грузовика взлетели два черных ангела. О Боже, это были воины! Не мятые, запыленные пехотинцы, которых мы иногда видели в Ленинграде, не полуштатские презираемые мной лейтенанты с бретельками, а моряки! Черные бушлаты, мерцающие пуговицы… А когда один поднял ногу, чтобы переступить через кого–то, стали видны воспетые уличной поэзией «клеши». (Одеты они были, прямо скажем, не по сезону, но это уже замечание еврейской «mother of two»[8], как говорят американцы.) Тогда же мы замерли. Вой и хрип прекратились. Меня перестало мутить. В свете «летучих мышей» лица моряков были такими… надежными, такими мужскими… И один из них гаркнул не какое–нибудь банальное: «Здравствуйте, ребята!» или «Товарищи октябрята!», а: