Черная любовь
Шрифт:
Помню, она стала шутить, столь же проницательно, сколь жестоко, насчет пользы, которую я, насколько она меня знает, вероятно, извлек из этого разрыва, о заметках, которые я сделал, о фильме, который, возможно, родится из него. «Ты думаешь, — хохотала она, — что можно описать то, что происходит между мужчиной и женщиной, и дойти до правды? Да ты считаешь, что живешь во времена Пруста или Фрейда! Но мир изменился!» Я был ошеломлен, мне было смешно, когда она стала говорить, что сегодня даже в Шанхае или Киншасе («о будущем и говорить не будем!») жизнь уже не та, что в Комбре или Вене 1900 года, а особенно, что в наше время, время квантовой механики, мы должны отыскать другие слова, воспринять другие истины, объяснить их по-другому. Я задавался вопросом, где она все это выкопала. Я мог возразить ей только жалким повторением утверждения о вечности сердечных дел, по крайней мере, их болезненном воспроизведении на протяжении веков, пространств и ситуаций, показав себя, таким образом, ремесленником, который сделал свой выбор и работает голыми руками, собирает и передает то немногое, в чем он уверен, вместо того, чтобы воспользоваться лазером и синтетикой с риском лишиться всего. (Разумеется, я вовсе не был уверен, что я прав.)
Но вернемся к сюжету. Она была обольстительна, как никогда — я еще недостаточно сказал об обольщении: мгновенном, остром, невообразимом. Два слова, улыбка — и ты у ее ног, ты таешь. Она добилась
Не помню, было то по профессиональной надобности или из желания порвать со всем — скорее по двум этим причинам, одна была следствием другой — я тогда надолго уехал за границу: Греция, Италия, Тайвань, Корея, Япония. Когда я вернулся два-три года спустя, я ничего больше не знал о ней. Но я услышал, что ее мать умерла, и у меня теперь не было возможности с ней связаться, впрочем, мне больше этого не хотелось: и голова моя и сердце были заняты совсем другим. Именно тогда я чуть не снял мой первый полнометражный фильм — первый «настоящий фильм», — но это совсем другая история.
Ладно. Прошло почти семь лет. Она для меня больше не существует. Но однажды в воскресенье, после обеда (помню все так, как будто это случилось сегодня), гуляя по шестому кварталу, где я жил шесть или семь лет и куда целый век не заглядывал, мне приходит ни с того ни с сего в голову вспомнить о парикмахерской, где я тогда стригся. Чем увлеченнее я искал, тем меньше имел представления, где она. Но, силясь вызвать в памяти точный образ парикмахерской и себя в кресле, в белом или голубом халате, перед зеркалом, — образ, который все не появлялся, я воскресил целые сцены из моего прошлого — а в центре была она, Летиция, ведь именно здесь, на улице Эшоде, мы прожили, хорошо ли, худо ли, шесть месяцев. Погрузившись в воспоминания, я шел машинально, не отдавая себе отчета, куда иду, повинуясь, возможно, старым рефлексам, по пути прошлых блужданий, и был страшно удивлен, когда очутился на мосту Искусств. Сколько раз мы проходили по нему, днем или ночью, сколько раз мы целовались и даже больше того — на одной из этих скамеек… А в это воскресенье — кажется, было довольно холодно, у прохожих изо рта вырывались клубы пара — вдруг во мне снова поднялась жаркая нежность к той, о которой у меня сохранилось лишь потускневшее воспоминание, о которой я не знал больше ничего; мне неизвестно было, та же она или изменилась, я не знал даже, жива ли она еще. Я стоял посреди моста, лицом к скверу Вер-Галан — стоял, как курильщик опиума после первых затяжек, когда ему кажется, что он навечно превратился в страдающую статую. Возможно, я заплакал, сам того не замечая.
Да, она вернулась вдруг на этот мост, где я столько раз обнимал ее, как призрак, что неслышно появляется рядом с одиноким путником посреди океана, когда он слишком долго остается без сна. И я вспомнил о клятве, которую мы дали друг другу однажды на этом мосту, она первой, немного напыщенно: «Миленький, каждый раз, как я буду проходить по этому мосту, даже через десять лет, через пятьдесят лет, я вспомню о тебе, о нас. Даже если наши тела расстанутся, наши души будут едины (едины — немного высокопарное слово, в ее устах оно показалось столь же редким, сколь трогательным). Клянусь всегда вспоминать тебя на этом мосту. Поклянись и ты!»
И тогда мне захотелось увидеть ее вновь. Как иногда вдруг приходит желание покинуть все, чтобы пойти за человеком даже на край света. Покинуть все разом, даже если это продлится месяцы, годы. Я несколько раз в своей жизни уступал подобным сильным желаниям, что заставляют часами преследовать прекрасную незнакомку, вдруг исполнившись невероятного терпения, подстерегая, возвращаясь назавтра, поджидая целые дни, но увы, почти никогда не доходя до того, чтобы выстроить настоящую стратегию знакомства и завоевания, действительно прикоснуться к этой женщине, в которой вдруг сосредоточилась вся красота мира, с которой, кажется, наконец достигнешь счастья и которой не хватает сил сказать: «Извините, мадемуазель…» — как будто ты заранее смирился с мыслью, что никогда ее не увидишь. Как можно вынести подобные терзания? Как получается, что от них не умирают? Впрочем, на самом деле, возможно, умирают именно от этого, от всех этих встреч, пропущенных по собственной вине… Иногда, слишком хорошо зная, как кончатся эти приключения — на углу улицы, десять метров или десять минут спустя навалится усталость или внезапно вернется рассудок, — я захожу вперед и приближаюсь в поезде или на улице к видению, которое уже готово исчезнуть, и оттого что касаться глазами недостаточно, чуть дотрагиваюсь до нее, как будто вынужденный к этому уличной давкой или толчком — незаметное движение, вовсе не чувственное и не расчетливое (и не только), совсем не так, как прижимается к девушке вульгарный завсегдатай метро — это крошечный акт магии, начало — которое, увы, останется началом — присвоения. Я говорю, не открывая рта. «О прекрасное видение, я по крайней мере узнал, что ты наделено жизнью и телом, я ощутил тебя своей кожей. Если бы я знал, как это сделать, если бы боги были со мной, мы могли бы снова встретиться когда-нибудь и заключить друг друга в объятия до самой смерти».
Войти в жизнь незнакомки! Вот когда все ставится на карту, вот где высшее искушение и глубочайшая тайна. Может быть, и жить-то стоит лишь ради этого лучезарного вызова, который судьба бросает нам в такие моменты. И наоборот, нет более законного основания стремиться уйти из жизни, чем неспособность этот вызов принять. Во всяком случае для меня не политическая амбиция, не жажда знаний или любая другая человеческая страсть, а это ужасное желание — желание, войдя в чужую жизнь, покинуть свою или хотя бы услышать таинственный щелчок, с которым открываются, насколько хватает глаз, насколько хватает ночи, скрытые глубины существования — именно это поддерживало во мне жизнь или по крайней мере желание жить в самые тяжелые минуты. (Впрочем, не это ли безумное пари заставило меня в Биаррице 14 июня 1984 года пойти за Летицией и заговорить с ней?)
И однако — это прихоть, приносящая горе, это обещание несбыточных страстей, которые неминуемо принесут лишь зло. Чем скорее каждая из этих страстей прерывается, тем невыносимее, но и короче, страдание. Как пластырь, который надо, собравшись с духом, отодрать одним рывком.
Я не знаю лучшего примера этой жуткой короткой боли, чем то, что испытываешь, оказавшись в чужой стране, в толпе людей. Самую острую такую боль я ощутил в Токио, гораздо позже нашего пребывания там с Летицией, хотя и там же, где я ее «потерял», в Синдзуку.
Я ставлю это слово в кавычки, потому что, хотя ее исчезновение и длилось несколько дней, тогда мне представлялось, что я потерял Лэ лишь на время; во всяком случае у меня было достаточно информации (ее фамилия, адрес ее матери) и следов (ее одежда, фотографии, видеозаписи), чтобы, повернись дело в худшую сторону, навсегда сохранить хоть что-то от нее. Нет, я хочу рассказать о гораздо более ощутимой потере. Я пробирался в толпе вдоль западного фасада вокзала Синдзуку, и вдруг передо мной появилась молодая японка в платье цвета фуксии, ростом немного выше своих соотечественниц, более темнокожая, с более европейским типом лица (глаза не такие раскосые, нос не такой плоский), с упругой и красивой формы грудью; я пропустил ее мимо, у меня не хватило присутствия духа даже на то, чтобы задеть ее рукой (магический жест, о котором я говорил). Потом, как больной или пьяный, чьи рефлексы сильно замедлены и движения следуют лишь через тридцать — сорок секунд после того, как воля дает о них распоряжение, я вдруг прошептал себе под нос с холодной вульгарностью сексуального голода: «Я не могу пропустить такое». Такое — такую милую плоть или скорее, теперь, когда я быстро повернулся и пошел назад, следуя за ней, такую очаровательную задницу, и ноги в чулках с мушками — подлинное совершенство («очаровательная», «совершенство»: о бедность слов, подсказанных желаньем!). В какой-то момент, несмотря на растущую плотность толпы, мне удалось поравняться с ней, чтобы попытаться увидеть ее лицо, воспоминание о котором уже стерлось, и, видя ее в профиль, я — увы! — не испытал того разочарования, которое моментально излечивает от увлечения: напротив, это лицо было несомненно прекрасным, определенно, еще более восхитительным, чем тело, вывеской которого оно служило, и во мне сразу же началась «кристаллизация». Итак, на ходу, шагая весьма проворно, чтобы не отстать (она шла быстро, как многие жительницы Токио в этот час и в этом месте), я уже погрузился в мечты третьего типа — я хочу сказать в любовь чистую, идиллическую, в утопию: я привожу ее во Францию, мы приезжаем в Биарриц, я представляю ее родителям, мы начинаем жить в деревне, в большом старом доме и т. д., короче, совсем как в басне о Перетте и кувшине молока! — когда вдруг в начале одной из широких авеню, пересекающих Синдзуку (Синдзуку Дори или Ясукуни Дори), я теряю ее из виду. Я ускоряю шаг, расталкиваю прохожих и опять застреваю на тротуаре за спиной двадцати пешеходов, вдруг застывших, потому что зажегся красный свет (в Токио, точно так же, как в Мюнхене или Цюрихе, городах с гигантским общественным суперэго, для пешехода не может быть и речи о том, чтобы перейти улицу на красный свет, даже если на горизонте не видно ни единого автомобиля — а здесь вдобавок автомобилей было много). Потом я замечаю ее на секунду на другой стороне авеню, можно сказать уже в другом мире, крохотное розовое пятнышко, навсегда исчезающее в толпе и в сумерках Кабуки-сё, преддверии ночи и массе десяти миллионов незнакомцев. Машины продолжают ехать, светофор горит безнадежным красным огнем, я внутренне трепещу от нетерпения, но мое тело разумнее, чем я, оно уже застыло в свою очередь в позе высоких статуй моряков, которые можно увидеть в портах и взгляд которых теряется в далях, куда они никогда не поплывут. «Прощай, прекрасная незнакомка! Прощай, счастье!» — твердил я про себя, и мне казалось — и ложь то была или истина, кто знает? — что я прошел мимо одного из великих событий моей жизни.Да кто может знать? Наши жизни сделаны из важнейших несостоявшихся событий, из пены несбывшихся надежд. Не важно, это уже что-то! Какое нам дело до их однообразия, до того, что Судьба с большой буквы никогда не стучится в нашу дверь или стучится, лишь когда мы только что вышли: главное — эта вечно маячащая перед нами возможность. Мы сулим ее себе не пассивно, из склонности к мечтам, к иллюзии, что счастье или обновления могут свалиться к нам в руки с неба. Активно. Подобно ежедневной тренировке, эта душевная гимнастика, которая заставляет нас десять раз в год и даже десять раз в день вдруг отказываться от всего. Возможно, это «все» часто сводится к малому: работа, срочное дело, свидание. В лучшем случае вам удастся сбежать на несколько дней — побег, подростковое приключение, невинное, как побег растения! И громадное приключение, к которому мы уже были готовы, обернется незначительным опозданием и бормотанием извинений. Наверное также, миновав наивность первого времени, мы не совсем обмануты этим и даже отваживаемся играть в одну из жалких игр ожиревшего бессильного взрослого, представляющего себя волком, но напоминающего скорее собаку из басни, ожиревшую и в ошейнике. В игру, когда речь идет не об игре, а о самом серьезном деле в мире. И тот, кто был готов сжечь все корабли, в итоге разве что чуть опалит свою доску для серфинга. Впрочем, это не важно. Значение имеет — ведь я последователь Сартра! — именно утопия, без которой слово «свобода» ничего не значит и по которой всегда, до конца, есть возможность сменить имидж, род, работу, любовь, страну, все.
Но все только что сказанное о незнакомках, за которыми хочется пойти на край света, тем более верно для потерянных возлюбленных, которых желаешь отыскать вновь. В тот день на мосту Искусств мне показалось, что я задыхаюсь от боли, мое сердце сдавило до потери дыхания, вдруг, десять лет спустя, мне стало ее не хватать, как вырванной из меня частицы моего существа, как кислорода, когда тонешь, и единственное, что я мог сделать для облегчения страданий, было отправиться за ней сейчас же.
В первом же попавшемся кафе я бросился к справочнику и искал — тщетно — ее фамилию среди всех абонентов Парижа и предместий. Может быть, она уехала в провинцию или за границу. Или вышла замуж и носит другую фамилию. И во всяком случае, не такая она была, чтобы лично записываться в абоненты чего бы то ни было. Надо было искать на месте. Словно под кайфом, с удвоенной энергией я кинулся на поиски, сначала в такси, потом пешком, в несколько уголков Парижа и пригорода, с которыми ее, по моим воспоминаниям, что-то связывало в определенный момент ее жизни. Беспорядочные, совершенно бесполезные метания страдающего зверя — прошло десять лет, и вдобавок было воскресенье — правда, они мало-помалу утомили мое тело и положили конец исступлению. Вернувшись к себе, я лихорадочно выгреб все, что у меня осталось от нее: записки, письма, уцелевшие перед лицом гнева, а потом безразличия и переездов, ежедневники того времени — все, что могло послужить источником информации, и так в течение ночи, часто с бьющимся сердцем я вновь пережил целые периоды нашей истории.
К утру я отыскал три-четыре имени ее друзей с телефонами. Но их уже нельзя было найти по этим номерам, и только на один звонок подросток ответил мне, что «мама уехала в отпуск на Мартинику». Я так настаивал, что он дал мне номер телефона в Фор-де-Франс. Я позвонил сразу же, забыв о разнице во времени, и, помню, разбудил среди ночи какую-то старушку. Она говорила по-креольски и знала лишь несколько исковерканных французских слов. Я понял все же, что ее дочери нет дома и мне надо перезвонить завтра. Короче, я все же наконец дозвонился до подруги Летиции, которая, как оказалось, давно уже не была ее подругой («она мне достаточно крови попортила; до сих пор не отдала тринадцать тысяч франков; не я одна, все на нее в обиде»). Она не знала, что с ней случилось, «лучше не знать», и все, что она могла мне сказать — что пять-шесть лет назад она слышала, что Летиция уехала в Квебек.