Черная сакура
Шрифт:
В углу кухни, где мы едим, — маленький настенный экран. Правда, прием не тот, что раньше (сплошные хрипы и взвизги, какой-то ведьминский шабаш в миниатюре), и Мариса постоянно клянет его за плохую работу. И еще грозит кулаками выбрасывающему вредные вещества заводу в шестистах километрах отсюда, который взорвался во время очередного землетрясения, заставив нас блевать, давиться и умирать. Некоторых из нас. Некоторые из нас задохнулись и умерли. Некоторые, конечно, еще здесь, неистребимые, словно тараканы.
Готовит она быстро, она вообще все делает влет, за что ни возьмется и на вкус получается отлично; женщина изрядных дарований. Едим мы на кухне, хотя она маленькая и тесная. Соседняя комната (хоть и тоже маленькая) превосходно подошла бы под столовую, но по неведомым причинам мы остаемся здесь. Женщины приняли это решение давным-давно, без меня, а мне нравится, чтобы решения претворялись в жизнь именно
Она расставляет передо мной тарелки, целый строй лакомых кусочков, настолько разнообразных, насколько ей удалось раздобыть. Еще ставит передо мной стакан молока (очевидно, от северных коров, не пораженных болезнями, не облученных радиацией), а потом бережно кладет на подставку лакированные палочки для еды, и все это выглядит настолько изящно, что любые дополнения были бы излишними. Потом останавливается и ждет, пока я улыбнусь в знак благодарности.
Я улыбаюсь в знак благодарности.
Тринадцатый что-то вещает с хрипящего экрана, но никто не слушает. Лично я большей частью живу происходящим в моей собственной голове и не имеет особого значения, что там силится возвестить еще какое-то существо.
— У нее был неплохой день. Утром долго спала. Я два раза сводила ее в туалет. Говорила она немного. Я почти все время оставляю радио включенным. Так что у нее есть что послушать. Когда она спит, я его выключаю.
Я продолжаю есть. Так уж повелось. Она продолжает говорить, я продолжаю есть. Мы никогда не беседуем по-настоящему. Это моя вина. Мои глаза всегда направлены на нее; мои глаза всегда направлены на ее узкую юбку, на ее плотные бедра и ягодицы. Так все и происходит.
— Как игра? Наверное, ты неплохо развеялся? Замечательно, что у тебя есть интересное хобби. И хорошая тренировка, да? Хорошо, что ты бываешь на улице, на свежем воздухе и тренируешься, и…
На воздухе? На свежем? Когда последний раз можно было сказать такое?
Я продолжаю есть. Пусть себе щебечет. Болтать она может без умолку, и то, что она говорит, редко заслуживает внимания. Но намерения у нее благие. Поэтому она здесь. Пришла на помощь. Ее сестра целыми днями лежит в постели, отказывается двигаться, отказывается говорить, а эта добрая женщина, Мариса, одинокая, энергичная и исполненная достоинств, которых остальные из нас лишаются день за днем — она не сдается, хлопочет по дому и поддерживает порядок. Я этому рад. Рад, что у нее получается. Сам я, честно говоря, никогда не был хозяйственным, запросто оставлял кучки пыли, забывал вынести мусор, молоко у меня скисало; эта женщина — благо для меня, для меня и моего блеклого существования. Я чувствую себя виноватым, что смотрю на нее подобным образом. С вожделением. Как людоед. Опять-таки мультяшный — люди в этой стране по-прежнему растут на мультфильмах. Наверное, это искажает мировосприятие, но я ничего не могу поделать: со стороны представляю себя пучеглазым, сгорбленным и слюнявым, кривоногим и прыщавым. Она моя свояченица. Обаятельная, роскошная женщина — она сама это понимает, — и когда она наклоняется и поворачивается у меня на кухне, я испытываю какое-то собственническое чувство — звучит недозволенно, отчасти женоненавистнически. Но тут она перехватывает мой взгляд, улыбается, и меня охватывает чувство вины, которое сразу сменяется смущением.
— Десерт?
Однажды она сказала, что считает меня достойным восхищения, ведь я работаю и столько всего делаю, и даже в меру сил поддерживаю порядок и справедливость на футбольном поле, я не просто отчаявшийся муж ее беспомощной сестры, каким сам себя вижу. Я все больше и больше нуждаюсь в ней, полагаюсь на нее. Знаю, звучит жалко. Моя задача — держать свои навязчивые мысли при себе и не действовать под влиянием лихорадочных порывов, ведь я мужчина, естественно, и…
Мою жену зовут Асами. Она умирает наверху. Умирает от чего-то неизвестного. Наверное, от тоски. Трудно сказать наверняка. Она лежит наверху и ожидает смерти, а мы тут, внизу, пытаемся все наладить — так гребцы старательно ведут свое суденышко в то время, как близится яростный шторм. Асами — такое милое имя; а когда она первый раз мне представилась, я подумал, что она сказала «хасами», ножницы, — как будто выдохнула не вовремя, хотя из-за меня никогда и ни у кого не перехватывало дыхания. Был я, да и остаюсь, заурядным человеком довольно-таки неприятной наружности, с глазами, из-за которых ношу прозвище Томбо, «стрекоза», и с зеленовато-бледной кожей, тоже наводящей на мысли о насекомом — далеко не голливудский красавец. Зато я мускулистый: многолетние тренировки и ежедневные обязанности учителя физкультуры помогают оставаться подтянутым, в надлежащей форме, и этим я, пожалуй, весьма горжусь. На нашем первом свидании она была такая же легкая и воздушная, как звуки ее имени — беззаботная, смешливая, непосредственная, с бойкой походкой, напевала
популярные песенки и весело приплясывала, не заботясь, смотрят ли на нее. Нельзя было и предположить, что она погрузится в такие глубины отчаяния. Тут не лучшее для нее место, в этом холодном доме. Положение у всех у нас не блестящее. Наверняка можно представить себе дома гораздо счастливее, даже в этом разоренном краю. Но, покуда мы ковыляем по жизни, мы неизменно храним в себе крупицу бодрости, некий проблеск, что-то крохотное, упорно внушающее нам мысль, что если мы продолжим сопротивляться, все постепенно наладится, или, на худой конец, уменьшится экзистенциальный ужас.Мариса задевает о край раковины стаканом, он разбивается. Она берет зубчатый осколок и показывает мне. Вид у нее, как у невинного ребенка, который ждет, чтобы его утешили или выбранили, обняли или отшлепали.
— Какая жалость, — говорит она.
В нашем доме такое случается часто, то и дело что-то бьется: чашки, блюдца, миски; повсюду осколки — тут становится опасно ходить в носках или босиком. Знойным летом изящные, с крашеными ногтями пальчики ног Марисы скользят по полу, совсем не в ладу с увесистым…
И сердца она тоже разбивает, судя по восхищенным посвистываниям строителей, поедающих ее глазами в часы прогулок по узким тропинкам. (Еще одна вульгарная черта, занесенная с чужих берегов, а ведь когда-то мы были учтивыми, но мы уже не те, что были когда-то; впустили в себя дурные влияния, в самую душу впустили, словно утратили веру в самих себя, в собственную культуру, лишились чувства самоценности, отбросили прочь нравственные устои, точно купальщики, что раздеваются догола и ныряют в укрытое от посторонних взглядов озеро. Конечно, это иллюзия. Мы постоянно что-то перенимали: там фразочку, там привычку, а молодежь вошла во вкус, она на всем этом вскормлена и взращена, с молоком всосала; неудивительно, что сторонники правых упрямятся и призывают к закрытости, к изоляции, как столетия назад, ведь едва ли многие поспешат нам на помощь, когда… Немало мостов сожжено, в том вина премьер-министров номер девять, десять и одиннадцать.)
У Марисы еще не было мужчины, она часто говорит мне об этом, когда готовит еду или со стремительным напором натирает полы. Вообще не было, по ее словам. Это одна из череды тайн, которых я еще не начал постигать, — как такая сексуальная женщина может не привлекать толпы поклонников? А может, и привлекает, но Мариса чересчур разборчива, чтобы остановиться на ком-то одном, все они — богатые и обходительные, нескладные и похотливые — не соответствуют ее запросам, она игнорирует их притязания и предложения, и потому остается одна.
— Все хорошо? Не порезалась?
— Не порезалась. Все хорошо. Какая жалость.
Мы постоянно повторяем эти слова. Какая жалость.
Я сожалею о своей жизни. Я сожалею о вашей жизни. Сожалею обо всех жизнях на планете. Сожалею, что Руби больше никогда не придет домой. Что случилось с Руби в тот день? Я сожалею о нездоровом воздухе, который мы втягиваем в себя, и еще более нездоровом дыхании, которое мы выпускаем из себя обратно в мир. Сожалею о множестве людей, которые умерли, и о множестве людей, которые вынуждены жить дальше. Сожалею, что мне постоянно приходится бороться, что жизнь каждого человека — сплошная борьба, сожалею о том, что происходит, и о том, чего не происходит. Сожалею почти обо всем и хотел бы, чтобы моя жизнь сложилось иначе. Любым из миллиона других способов.
— Раз ты не порезалась, то все хорошо, — говорю я и хочу ее обнять, хочу, чтобы в штанах у меня стало твердо, хочу прижаться к ней и потрясти ее непрерывно пульсацией своего…
Она улыбается мне. Она прекрасна. И все совсем не хорошо.
— Ну, я пойду.
А это уже немного спустя, когда она надевает куртку, застегивается. Она всегда это говорит, каждый вечер, застегивая одну из своих модных курток, — так уж повелось. Не знаю, где она берет деньги на такие покупки. В этих краях о моде уже не заботятся. Удивительно, где она вообще находит такие вещи, — магазины в деревне, мимо которых я прохожу, выглядят скучными, со скудным выбором, даже манекены в витринах как будто раздосадованы из-за унылых одеяний, которые на них напялили. Может, она заказывает все это в Столице? Может, она…
Я пристально смотрю на нее, примечаю малейшие мимические движения, наблюдаю, как плавно, будто крылья бабочки, сходятся и расходятся ее ресницы, как шныряет туда-сюда у нее во рту язык, маленький и увертливый, такой неподходящий к ее телу, мощному и обильному. Если бы я так внимательно следил за собой!
Застегнувшись, она говорит:
— Поцелуй Аса-чань и передай, что я зайду проведать ее утром.
Я жду, что она это скажет. Роли давно заучены. Мы не запнемся никогда. Не провалим эту сцену.