Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Мы, конечно, присмотрелись к соломке и думаем, что это скверно и неудобно. Но часто ли мы думаем о том, сколько гениальной находчивости, сколько несокрушимой практической силы сказалось в изобретении этого универсального суррогата для всех житейских потребностей русского мужика?

А баба? — продолжал думать Суровцов. — Это тоже универсальность своего рода. Баба — душа избы, и в ней лучше всего выразилась эта поразительная приспособленность избы к самым разнородным потребностям при совершенном отсутствии средств. Недаром я считаю бабу идеалом своей деятельности. Она всё в одно и то же время: варит в печи, и качает ребёнка, и кормит грудью, и тешится с полюбовником, и выпаивает телят, и доит коров, и ухаживает за наседкой, и бежит собирать уток на реке, и стирает бельё; сама ткёт, сама шьёт рубахи, армяки и кушаки мужикам, понёвы и сарафаны себе, треплет пеньку, толчёт замашки, белит холсты, стрижёт овец, прядёт шерсть, сеет и полет огороды, гребёт сено, вяжет снопы, молотит хлеб. В шестнадцать лет берёт её мужик замуж, и она

с первого дня должна уже всё уметь: она и кормилица, и педагог, и повар, и огородник, скотовод, и птичник, портной и ткач. Всё спросится с неё, и никто ни в чём ей не поможет. Мужик не даст ей гривенника, вырученного за хлеб, а когда у него не найдётся к празднику чистой рубахи или нечем подпоясать армяка, он, не говоря лишнего слова, оттузит бабу, чтобы были впредь и рубашки, и кушаки. Ошибиться ей трудно: всякая ошибка сейчас же в горбу. Не муж, так судьба. Ошиблась свёклу посеять — будет весь год без бураков; ошиблась телёнка выкормить — останется без молока и без масла; не сумеет холста выткать — голая будет ходить и сама, и дети, и муж. Поправить некому, пособить некому; необходимо знать своё дело твёрдо и безошибочно, зазеваться некогда.

Барышни Каншины, которые вяжут по вечерам своё фриволит'e, а по утрам читают французскую историю Ламе-Флёри, ужаснулись бы, какую энциклопедию знаний и умений должна вмещать в себе самая лядащая и пересухинских баб.

Надя много раз говорила с Суровцовым о русской бабе, о русской избе. Она не анализировала их так, как Суровцов, но она знала их глубоко и чувствовала сердцем всю безысходную тяжесть их быта, всю их житейскую доблесть. В этом вопросе взгляды Нади были особенно близки ко взглядам Суровцова, и Суровцов даже поучался у неё, потому что и прошедшим своим, и всеми привычками он стоял гораздо дальше от этой жизни, чем Надя.

Надю особенно жалобила эта удручённая, ничем и никем не вознаграждаемая жизнь деревенской бабы. Когда она лечила их детей, крестила у них и помогала им в разных случаях, она делала это с каким-то страстным чувством обязанности, словно она считала себя виноватою перед ними за то, что ей так хорошо, а им так дурно. Но ей казалось не слишком ничтожным это случайное участие в их судьбе и она искала сердцем, чем бы послужить им более существенно.

Надя натолкнулась на хорошее дело, сама не замечая этого, и не придавая ему никакого значения.

Год тому назад, летом, она была с Варею в поле, где бабы жали пшеницу. Под тяжёлою копною сухих и сытых снопов, горевших на солнце красным золотом червонца, в узенькой полоске тени, нашла Надя лубочную люльку, опрокинутую навзничь. Когда Надя дрожавшею рукою подняла люльку и торопливо раскидала грязные хлопья и лохмотья, она нашла под ними посиневшего и уже совсем захолоделого ребёнка. Он плотно пришёлся ротиком в пыльную глубокую пахоть и задохнулся под тяжестью надавившей люльки, не успев пискнуть. Мать его Матрёна, обливаясь потом, согнувшись надвое, ничего не зная, с спокойным терпением замахивала перевяслами и скручивала снопы на ближайшей десятине. Надя никогда потом не могла забыть охватившего её безмолвного ужаса при виде этого крошечного воскового лица, с подкаченными открытыми белками. Матрёна, весело подошедшая на крик Нади, которого она хорошо не расслушала, переломилась, как подстреленная, при виде мёртвого ребёнка, и упала к нему с таким диким воем, с таким искажённым лицом, что Надя их не могла забыть никогда. На другой день Надя отобрала в обеды всех детей от баб, уходивших на поле, и уговорила их оставить у Алёны-Шептунихи, косолапой бабы, которая не бралась ни за какие полевые работы, а пробавлялась кое-чем, выправляла вывихи, лечила травами, гадала о пропажах и была повсеместно признанною бабкою-повитухой. У Шептунихи не было детей, и Надя уговорила её за два пуда муки и полмеры пшена в месяц оставаться с детьми во время страдной поры и молотьбы, когда бабы должны были уходить со дворов на целый день. Надя подарила Шептунихе свою собственную тёлку, чтобы Шептуниха подкармливала молоком из рожка грудных, и Шептуниха была в восторге от своего благополучия.

Бабы не сразу поддались на «затею барышни». Целую первую неделю у Шептунихи оставалось только трое ребятишек; другие бабы забирали своих в поле. Надя пришла к ним в субботу в избы и долго бранилась с ними; ещё две бабы обещали оставлять своих детишек, но остальные не поддавались. А между тем Надя ежедневно просиживала часа по два у Шептунихи, чтобы приучить её занимать детей. Она натащила туда от своего столяра целую кучу деревяшек, которыми можно было безопасно играть детям, и загнала в избу всю мелкоту, ползавшую и бегавшую по деревенскому выгону. Варя с Дашею стали помогать Наде. Мало-помалу у них набралось штук пятнадцать детворы, кроме грудных; Надя отделяла очередную пару помогать бабке, а с остальными возилась над картинками и разными детскими работами.

Когда Суровцов в первый раз вошёл с Варею в избу Шептунихи, он застал Надю, буквально обсыпанную детворой; она сидела прямо на глиняном полу, устланном свежею соломою, над деревяшками, по которым она, играя, учила детей счёту.

Суровцов остановился на пороге в радостном и безмолвном наслаждении, как Вертер на картине Каульбаха, любующийся своею Шарлоттою, среди голодных ребятишек, которых он наделяет скудным завтраком.

— Да ведь вы завели настоящие «cr`eches », как в Бельгии, в Швейцарии, —

с увлечением говорил Наде Суровцов.

— Ей-богу, я не знала, что это называется «cr`eches», и что это есть в Бельгии, — оправдывалась Надя. — Но ведь, правда, это хорошо? Ведь им весело и покойно тут у Шептунихи?

Вот надвинулась и поздняя осень.

Суровцов опять верхом в полях, опять татарская плеть на гайтане через плечо. Пусто поле. Один ветер живёт теперь там. Этот сын хаоса царит в пустыне, как дикий степной наездник; он изгнал человека и все следы человека из царства своего; просторно ему и привольно! С диким гамом, трубя в трубы, носится он в безумной скачке, утешая себя собственным разгулом в радостном для него безлюдии, поднимая столбы пыли, гоня и обгоняя, крутя, шаловливо взвевая к облакам. Всё гнёт и стелет он в своём сумасшедшем беге. Без остановки качаются головами всё в одну и ту же сторону бурьяны и сухие травы, уцелевшие в поле, и издали кажется, что всё неохватное пространство поля ровною зыбью плывёт навстречу. Туда же стелятся за ними и дымки пыли.

У одинокого наездника, появившегося на гребне, задвинувшем горизонт, хлещет ветер всё в одну и ту же сторону и полы длинной одежды, и хвост, и гриву коня. Осенний вид всадника! Плотно укрылся и уснастился он: он знает, что едет навстречу непогодам.

Всё черно. Снял мужик с земного черепа всё, что мог; сбрил травы и хлеба, стащил копны в свои гнёзда. Уже давно не видно запоздавших возов с чёрно-малиновыми снопами гречихи. «С просяной копны» уж и перепёлка давно слетела на дальний юг. И чернозёмное поле, зелёное в июле, жёлтое в августе, бурое в сентябре, опять зачернело сырою матерью-землёю. Расцарапал, расскрёб его мужичонка, где только мог, жалом сошников, пальцами борон; пометал под осенние дожди, под заячью шубу зимних снегов, сколько мог семечка из дырявого посконного мешочка, из соломенных кузовков, чтобы весною подарила его мать-земля рожью-кормилицею.

Бесприютно и жутко в чёрном поле тому, кто боится поля и не знает его. Сырою тусклою пеленою придавили тёмную скучную землю тёмные и скучные облака, близко и низко — рукой достанешь!

Едешь в степи, не глядя ни на небо, ни на землю, словно стёрлись они. не нужны ни твоему сердцу, ни твоему глазу. Охватывает тебя и наполняет один широкошумный ветер, царь осени, царь пустыни. Он гудит тебе в уши без устали и прерывает дикую песню, выдувая из твоей головы все другие мысли. Это песня будущего, набегающего из недоступной дали, с неудержимой стремительностью и настойчивостью вечности, всё навстречу и навстречу, опрокидывающего в пучину прошлого каждое мгновение.

И когда Суровцов, укутавшись в дождевую бурку, ехал против ветра по пустому полю, и в ушах его гудела эта несмолкаемая таинственная песнь будущего, душа его проникалась терпкою и суровою бодростью, смело искавшей своего дела и своей обязанности.

Ветер, всё клонящий в одну сторону, пробегающий на воздушных крыльях области и моря, не оставляет в крошечном сердце человека самых цепких его личных мыслей и настроений, всё и всех настраивает он на общечеловеческий, общемировой тон. В это время человек способнее на жертвы, на самообладание; в это время ему нужнее семья и родня, нужнее тесный уют себе подобных. Теперь-то оценит человек свой вековечный уголок на земле, откуда никто его не выживет. Укутается и натопится дом, женщины удалятся в его атриумы, а мы, назначенные к борьбе и защите, возвращаясь с хлопот позднего хозяйства, с суровых деловых забот, радостно предадимся их нежной ласке, их радушному комфорту, который устроить может только рука женщины. Весело шипит самовар на белой скатерти; ярко горит среди тёмной и бурной деревенской ночи лампа цивилизованного человеческого гнезда.

Умную книгу в руки, ближе к тёплому сердцу, ближе к любящему взору!

Рыба в воде

Жила Лидочка, как рыба в вольной воде, очутившись в Крутогорске; два раза в неделю благородные собрания — в четверг под заглавием семейного вечера, в воскресенье — «настоящее собрание». Всякое утро визиты. Всякий обед кто-нибудь или у кого-нибудь. Скучных одиноких вечеров, когда слышишь только стрекотню m-lle Трюше, да монотонную команду мисс Гук, — уже нет больше! Напротив, теперь Лидочка не дождётся вечера. Только стоит зажечь лампы в гостиной, диванной и зале — сейчас и звонки! Как мотыльки, слетаются на огонь праздные кавалеры Крутогорска. Лидочка только угадывает, кто прежде войдёт, по удару звонка, по шагам, по разным соображениям. О, она давно знает, кто может и кто должен прийти. И что за мир открылся кругом очарованной Лидочки. Так много, и все такие милые, такие интересные молодые люди! Лидочка даже не знает, кто из них интереснее. Очень изящен брюнет-инженер с хорошеньким серебряным знаком на груди; необыкновенно любезен адъютант драгунского полка, квартирующего в Крутогорске; адвокат Прохоров удивительно остёр и занимателен; молодой чиновник особых поручений не очень, правда, красноречив, но зато как одет и как прилично держит себя! Лидочка уже не говорила о своих старых кавалерах — о Протасьеве, Овчинникове. Тут и новых-то целая толпа, счесть трудно. Лида просто не знает, откуда время взять: всякий час занят и всё мало. Едва раскроет глаза после утомительной ночи, едва оденется — уже начались визиты. Лиде не приходилось ложиться спать раньше двух часов, и не приходилось вставать раньше десяти. Два часа на туалет, на утренний кофе, а в двенадцать часов уже поднимается любезная Лиде музыка звонков.

Поделиться с друзьями: