Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Ты опять на личности! Ты ужасно потешный спорщик! — с улыбкой наигранного невнимания, словно мимоходом, заметил Прохоров. — Право, я начинаю думать, что ты сочиняешь на себя. Ты никогда не мог быть профессором. У тебя методы не человека науки, а — извини, пожалуйста, ты равно охотник до бесцеремонности, — а… канцелярского крючка. Ухватишься за какой-нибудь перстень, за какую-нибудь бутылку и на этом строишь мировые приговоры. Извини, что перебил тебя. Я не буду мешать твоим разглагольствованиям. Они меня сильно забавляют. Продолжай, пожалуйста.

Прохоров намеренно принял этот небрежный тон, чтобы снять с себя перед публикой опасную обязанность состязаться с своим приятелем.

— Ну вот и отлично! — хладнокровно продолжал Суровцов, бывший нынче в особенном ударе. — Я говорю, пока мы остаёмся самими собою, пока в человеке будет сидеть теперешний человек, завистник, сластолюбец,

хвастун, лежебок, до тех пор слабая часть человечества будет задавлена, а сильная будет давить. Введите хоть сейчас Ликургово разделение полей, отберите капиталы, распределите их с арифметическою точностию по стольку-то рублей на рыло, как говорят мужики, и пустите жить человечество. Конечно, лица переменятся, но суть останется. Через десять лет опять увидите богачей и пролетариев, задавленных и давящих. Зачем же обманывать публику? Мы сами хотим остаться монополистами, чувствуем невозможность не быть ими, а в то же время взываем к правильному распределению средств, играем роль спасителей обделённого человечества. Я совершенно согласен с Протасьевым, что он в этом отношении самый честный из всех нас! Он то же, что все мы, плюс откровенность. Мы фарисеи, он мытарь! — со смехом прибавил Суровцов, поглядев в наглые глаза Протасьева.

— Хорошо сказано, — улыбнулся Протасьев. — Гривенник за мною.

Зыков давно протискивался в толпу говоривших, которая беспорядочно толклась посредине кабинета, и только ждал, когда Суровцов переведёт дух.

— Знаете, Анатолий Николаевич, — сказал он неожиданно, — вы защищаете отсталую теорию.

Голос Зыкова дрожал от непривычки говорить в большом обществе, но он тем решительнее старался смотреть в глаза Суровцову.

Багреев, услышав эти слова, с сочувственным изумлением обернулся к Зыкову, и его огненная борода просияла злорадным торжеством. Все глаза разом устремились на Суровцова, все ждали, что он скажет.

— Отсталую? — сказал он совершенно просто. — Ей-богу, не знаю; как-то не мастер различать ярлычки. Мне всё равно, как вы ни назовите;: отсталая или передовая, либеральная или консервативная. Дело в том, что она моя, что я так думаю, а не иначе.

— Видите ли, — поспешно перебил Зыков, — вы хотите поставить вопрос на слишком узкую и слишком шаткую почву, хотите подчинить его тому или другому настроению человека. Субъективные основы, как доказывает история, ненадёжны. Нужно искать объективных, не зависящих от расположения духа, от симпатий и антипатий. Придумать такое общественное устройство, при котором невозможно бы было нарушение экономического равновесия, — вот задача, разрешение которой спасёт пролетариат. Заметьте моё выражение: невозможно; это значит, хотите ли вы или не хотите, сочувствуете или не сочувствуете — разницы не произойдёт.

Багреев одобрительно покачивал в сторону Зыкова своим угловатым голым черепом и по временам с ядовитой пытливостью всматривался в Суровцова.

— Ну вот ваша теория, может быть, и очень передовая, судить не берусь, только, по-моему, она выдуманная с начала до конца, — отвечал Суровцов. — Что это за механизация человеческого духа? Вы полагаете, что изобретённая вами машинка общественного устройства должна совершенно обезличить человека и его внутренние свойства уже не будут иметь никакого влияния на результат? Но какое вы имеете право надеяться на это, когда всяком шагу мы убеждаемся в совершенно противном? Везде человек остаётся самим собою и умеет так искажать самый святой принцип, самое мудрое законоположение, что только руками всплеснёшь! Ведь считает же себя испанский доминиканец последователем галилейских рыбаков, — тот самый, что auto-da-f'e выдумал.

— В таком случае вы отрицаете воспитательное значение социальных учреждений? — говорил Зыков. — В чём же вы видите ту таинственную силу, которая способна переродить человека? В откровении, что ли? В мистическом сознании своей греховности, над которым любят возиться методисты? Надеюсь, что вы не рассматриваете школу в буквальном смысле, как единственную школу людей. Это было бы слишком узко и произвольно. А кроме школы что же?

— Боже меня упаси! Я признаю жизнь гораздо более важною школою для человека, чем бедное наше училище, — отвечал Суровцов. — Я и не воображаю отвергать влияние общественного устройства на образование взглядов и привычек человека. Это было бы слепотою. Из чего же иначе был бы я другом всяких законодательных улучшений? Вы, кажется, хорошо знаете меня в этом отношении.

— А, вот видите! Ретируетесь понемножку! — ухмыльнулся Багреев, ожесточённо накачивая себя дымом сигары. — На чувствах

не уедете далеко. Первое препятствие — и они спасовали. Всё дело в холодном разуме. Только его приговоры безошибочны. Недаром Бокль отрицает всякое влияние на ход истории нравственных расположений человека. Одна наука, один успех мысли — вот рычаг мирового прогресса.

— Спасибо вам за эту новость! — улыбнулся Суровцов. — Я совершенно согласен в этом случае с Боклем, потому что он согласен со мною. Только мне кажется, он не совсем согласен с вами. Легко сказать два слова: там наука, здесь чувство; для этого не нужно иметь голову Бокля; но понять, что такое наука, немножко труднее.

— Я полагаю, что это слово понятно и вам, и мне. Я настолько уважаю своих собеседников, — ядовито заметил Багреев.

— Батюшка, ради бога не обижайтесь. Я совсем не охотник ломать копья остроумия. Говорю, как приходится, самым простодушным манером. Конечно, наука — всё. Только вся наука, а не та её мёртвая часть, которая называется теориею. Наука делается рычагом мира только тогда, когда она входит, как кровь, в организм человека; когда она оживляет в нём всякий нерв, направляет всякое его движение. Наука — это вся истина; чтобы жизнь человека подчинялась истине, необходимо, чтобы истина воплотилась в него. А это что значит? Значит, мало знать истину, нужно ещё любить её. нужно её в себе носить. как нераздельную с собой душу. А разве это даётся одним механическим совершенствованием учреждений? Вы забываете пустяки, внутренний огонь человека, его волю, его страсти. Их переродить не так легко и просто, как освободить крестьян манифестом или закрыть старые суды и завести адвокатов. Вы увлекаетесь одною стороною дела, внешностью, обстановкою, на неё кладёте все упования ваши. Я не против обстановки; но я прежде всего за сущность, за душу дела. Поймите же разницу между ними.

— Какой же смысл имеют в таком случае твои насмешки? — вмешался Прохоров, которому показалось, что теперь горизонт разъясняется и что Суровцов поневоле должен сделать несколько очистительных шагов навстречу ему. — Ты сам сознайся теперь, что мы сходимся близко, что наше разногласие только кажущееся. Тебя интересует одна сторона вопроса, нас другая. А в сущности мы стоим за одно. А ведь ты каким было петухом набросился, herr professor… Заклевал было совсем, — с игривостью закончил Прохоров. — Наш брат юрист не горячится, как вы, учёные, зато видит дальше и вернее. Я недаром сказал: rira bien…

— Именно недаром, — засмеялся Суровцов. — Я и теперь не могу не смеяться над вашими затеями оплакивать жребий голодающих и холодающих дюжинами шампанского, перед бронзовыми каминами. Соловья баснями не кормят — просто, да ясно. Ты, как адвокат, — ярый эксплуататор, вопиющий монополист; как Серей Семёныч Прохоров — роскошник и сластолюбец, и все мы более или менее такие; зачем же ты хочешь только в петербургском журнале, в отделе хроники, заявляться санкюлотом, другом народа, да и то за выгодную полистную плату? Ты плачешь за народ в своих корреспонденциях типографскими чернилами, а народ настоящим образом плачет от тебя в твоей конторе. Ведь согласись сам: человек, заработывающий тридцать рублей в год на все свои потребности, не может платить тебе за одно дело триста, четыреста рублей. А без тебя он может делать это дело; а ты не можешь браться за дело дешевле сотен — не стоит, мол, рук марать. Если все люди останутся такими, как мы с тобой, — ей-богу, напрасно и заботиться о судьбе пролетария. Мне кажется, всякий деревенский помещик, поедающий кулебяки и не читающий ничего, кроме «Московских ведомостей», полезнее для пролетария, чем мы с тобою. Он ему то овсеца взаймы даст, то похлопочет за него у судьи, то барыня его больных ребятишек полечит. Мало, конечно, а всё ж больше пользы, чем от твоих корреспонденций.

— Благодарю за дифирамб! — сказал Прохоров, бледнея от злости, но стараясь улыбнуться.

— Поневоле вспомнишь Руссо, — продолжал Суровцов, не замечая негодования хозяина. — tel philosophe aime les tartares pour ^etre dispens'e d’aimer ses voisins… Согласитесь, господа, что он метко попал во многих из нас.

— Ну, крутогорский Цицерон! — вставил Протасьев, давно с улыбкою удовольствия следивший за поражениями Прохорова. — Ты наколот .как жук на булавку, и не шевелись!

Невольный дружный хохот ответил на эту выходку, но сейчас же смолк. Гости растерялись не менее хозяина. У Прохорова потемнело в глазах. Даже увлёкшийся Суровцов заметил его крайнее смущение и смекнул, что наделал много неловкостей. Один Протасьев наслаждался торжеством; он был зол по природе, а с некоторого времени, убедившись в видах Прохорова на Лидочку, неумолимо преследовал его, где только мог.

Поделиться с друзьями: