Чернозёмные поля
Шрифт:
— Давай двадцать пять рублей! — орал Сенька, делая рукой повелительный жест. — Сенька пить хочет. Сенька всякий день будет в кабаке пьянствовать, а ты ему ничего не смей напротив говорить.
— Да ну, не ори, погоди, вынесу сейчас, — торопливо заговорил старик, подозрительно оглядываясь по сторонам. — Троечку вынесу, ты сапоги-то возьми назад, да и выпей себе на здоровье.
— Сказано, давай двадцать пять рублей! Денежки не уступлю! — продолжал орать Сенька. — Всю казну твою пропью! У тебя ведь проклятые деньги… Тебе их чёрт собирал… Все их в кабак поснесу… Поп их в церковь не примет.
— Да ну ж, ну, Сеня, не рычи, — ласково ублажал его отец. —
— Давай двадцать пять рублей, не то потащу в суд! — бесчинствовал расходившийся Сенька. — Коли не вынесешь сейчас, ста рублями накажу.
— Ну, хочешь, пятеричок вынесу? Нести, что ли, синенькую? — упрашивал старик, не перестававший пугливо озираться по сторонам. — Нонче выпьешь, а вышло — опять бери. Нешто я для тебя пожалею!
— С места не сойду! Давай четвертную. Не мирюсь дешевле. Чтобы мне каждый день четвертная на пропой была… Слышишь, батька! Аль тебе своя душа четвертной не стоит… Погублю ни за алтын.
— Ах ты, Господи, да не кричи ты, по крайности! — тоскливо заговорил Гордей. — Дай время вынести… Ведь я их не в бороде ношу, деньги-то. — Он ушёл в избу и возвратился минут через пять с бумажкой в двадцать пять рублей. — Ну вот тебе, Сеня, и четвертная, — говорил старик, осторожно держа обеими руками расправленную ассигнацию. — Ишь ведь что выдумал. Ведь это восемьдесят семь с полтиною. Вольно двадцать пять называть. Почитай, что сотня по-нашему. Ты бы таки, Сеня, не на всю. Выпил, да и довольно… а там опять. Вот оно и честнее будет, по закону.
Старик едва имел силы разжать пальцы и выпустить из них бумажку. Всё лицо его выражало глубокое горе и глубокую обиду.
— Давай её сюда, где она! — командовал Сенька, вырывая ассигнацию из рук отца.
— Да вот что, Сеня! — смущённым и стихшим голосом прибавил старик. — Ты уж того… Не болтай, чего не след. Хорошего в этом ничего нет, про отца худое разносить. А ты себе помолчи, Сеня, вот и славное дело.
— Родному отцу жену пропил! Завью горе верёвкой! — бессмысленно выкрикивал Сенька, натыкавший то вправо, то влево, с высоко поднятой в руке лиловою бумажкою.
Старик, в бессмысленном сокрушении, провожал его убитым и злыми глазами.
Сенька не возвращался весь день. Дунька была как неживая; на вечерней зорьке старик ушёл в овраг, что тянулся за селом, в который он часто ходил искать трав и кореньев. Дунька в страхе следила за каждым шагом его. Поздно ночью вернулся старик, приволок с собою какой-то мешочек, ужинать не стал, а прямо ушёл спать на пасеку. Дунька вскочила до солнышка, выбежала посмотреть, пришёл ли Семён. Обшарила весь двор, даже на проулок во рвы заглянула, — нигде нет Семёна. Смотрит, а с пасеки синий дымок потягивает, стоит сквозным столбом среди тёмной зелени дубов. Должно быть, старик себе кулеш на завтрак варит, проголодался без ужина. Осторожно стала спускаться Дунька на пасеку, не заругался бы, что поздно встала, рои упустила. Подошла к самым колодкам, видит — сидит Гордей задом к лесу и что-то помешивает в котелке. А пахнет не кашею, лекарством.
Заслышал старик шаги Дуньки, обернулся к ней, усмехнулся и говорит:
— Рано, Дунька, вскочила! А твово полоумного и нонче нет? Запил. С ним это не впервой. Как запьёт, целый месяц ни щей, ни каши не ест, всё водку лопает. Жалко мне малого… Малый тихий, работящий… Ни за что пропадёт.
— Что это ты варишь, Гордей Фомич? — спросила Дунька.
— Да вот твоему блажному лекарство хочу сварить. От него легчает. Как рукой снимет. Вчера
вижу, запил малый, пошёл, набрал трав… Дай, думаю, сварю, пособить надоть человеку.— С этого и полегчает? — недоверчиво спросила Дунька.
— С самого с этого… Девять дней пить, на десятый как рукой снимет. Самому только сказывать не надо, а поить потайным делом, влив ложку в квас, не то во щи, только и работы всей. И чтобы никто на ту ложку не глянул. А глянет кто — пропало дело.
— Надо, стало, мне поить? — спросила Дунька.
— А то кому же! Я вот тебе солью в стеклянницу, а ты из стеклянницы и наливай потихоньку, как приказано. Самое настоящее лекарство… Мне его дед покойник, Гаврил Логиныч, при часе смертном передал… Тоже знахарь был.
Стала Дунька Семёну из стеклянницы подливать. Горе её взяло, что пять суток сряду пьянствует и буянит её Семён. Захотелось его опять человеком видеть. Попросит Семён кваску с похмелья, хлебнёт — экая скверность! Пахнет зельем каким-то — нутро воротит. А Дунька уговаривает: что ты, родимый, это у тебя с похмелья во рту скипелось, квас на что лучше? А Семён всё не унимается; придёт утром к отцу, вытянет у него с души десятку, либо пятерик, опять в кабак. «Должно, полегчает на десятый день» — думает Дунька. На седьмой день вечером приполз Семён во двор на корточках. Глянула на него Дунька — лица не Семёне нет, белый да синий весь, глаза вытаращил, язык висит, что у собаки бешеной, потрескался весь, изо рта пена бежит, сам стонет.
— Околеваю! — кричит. — Дунька, ты меня зельем опоила, у меня всё нутро сожгло!
Дунька как стояла, так и обомлела; упали руки, и затряслась вся. Сбежались на крик Семёна братья, невестки, мать-старуха; прибежали и работники. Смотрят, корчит Семёна. Катается по земле, на весь двор стонет.
— Что ты, что ты, Сеня? Что с тобой, родимый? — спрашивает мать.
— Жена меня зельем отравила… Околеваю… — кричит Семён, мучаясь в судорогах.
Становой Лука Потапыч
По всему селу пробежала весть, что Дунька отравила мужа. Дело выходило кляузное. Сотский смекнул, что следует поскорее добежать до станового и объявить ему о происшествии. Из всех разнообразных обязанностей своей должности Лука Потапыч особенно уважал и ценил так называемые «дознания». Лакомая сторона этих «дознаний» заключалась, по соображению Луки Потапыча, в том, что всякий обыватель непременно нарушает какую-нибудь статью закона, следовательно, обыватель, до которого дошла очередь, может льстить себя надеждою, что при неблагоразумном отношении своём к Луке Потапычу, производящему дознание, он может угодить гораздо далее, чем ему было бы желательно; понятно, что никакой обыватель не желал отправляться туда, куда Макар телят не гонял, и так как, с другой стороны, Лука Потапыч был проникнут самою всепрощающею теориею проступков и преступлений, то всё дело, в сущности, сводилось на некоторые, довольно, впрочем, умеренные, хозяйственные приобретения Луки Потапыча. Мир очень любил его за это.
«Он у нас преобходительный, — говорили крестьяне, — толкует это с мужичком, жалеет мужичка, не то что другой какой… Нами не гнушается. Рубль дашь, он и за рубль спасибо скажет. Коли не при деньгах — подождёт. Знает наше мужицкое положение. С кого мёдом, с кого пшеном, с кого лошадкою… Он на это прост, ему всё годится. Не тем, так другим, а уж своё возьмёт. И так-то ласков с нашим братом, а никому столько не переплачивали. Разжалобит так мужичка, мужик бы и не хотел, а раскошеливается, сам просит: возьми, батюшка!»