Черные люди
Шрифт:
Так струйки крутились, пузыри скакали наверх, вода закипала по всей Москве — в церковных дворах, в торговых банях, на берегу Москва-реки под Кремлем, в торговых рядах, на площадях, на торгах и особливо во всех московских кабаках, что стояли, почитай, у всех ворот под башнями тройного кольца московских стен.
Широко расселись царские кабаки и по всем городам и уездам всей Московской земли, хоть не прошло еще и ста лет, как русские люди зазнали злое новое питье — водку. Исконным русским питьем было пиво, то пиво, что испокон веков свободно варилось в каждом городском, посадском, крестьянском дворе на каждый праздник, как варится оно и по сей день. С пивом была весела и застольная, чуть хмельная беседа,
Но злую пустил водку по Руси царь Иван Васильич Грозный сперва для своих опричников, чтобы тех не мучила совесть от темных их дел, а потом указал открыть и первый кабак на Москве на Болоте, за Москва-рекой, близко, всего через мост от Красной площади.
С полтысячи лет добиралась водка до Москвы после того, как явилась на свет: арабский врач Рагез в далеком Багдаде впервые в 860 году н. э. добыл ее, очистив негашеной известью. Водка шла по Европе, продавалась там в аптеках как лекарство. Впервые московские бояре да воеводы в завоеванной Казани увидели «ханские кабаки», которыми татаре спаивали покоренные народы, получая от того огромные доходы. И бояре на Москве да шинкари на Украине жадно захватили в свои руки золотом бьющий, свирепый сивушный ключ, приучая народ к злому зелью.
В это майское воскресенье шумел и старый царев кабак на Балчуге [63] . За Москва-рекой Кремль весело, в упор озарен солнцем, сверкают купола, а здесь Болото еще полняком не просохло, было в рыжих, зеленых, черных проплешинах, по ним к Ордынке проложена крытая хлюпающими плахами мостовая, толпами по ней движется конный и пеший народ.
Кабак Балчуг — старая, черная от времени изба с зеленым мохом обросшей крышей, к ней обаполы, словно заплаты, пристроены две избы поновее. Прохожие идут мимо, поглядывая и пересмеиваясь осторожно, когда, распахнув двери избы, кабацкие ярыжки выбрасывали оттуда в грязь очередного пропившегося в дым питуха, а ожидавшие очереди на улице вламывались на освободившееся место.
63
Болото (татарск.).
Внутри кабака против светлого майского дня темно, избяные длинные щели-окна хоть и пропускали солнце, но даже солнце затухало от пыли, пара, дыма — в кабаках и курили табак, и нюхали, и особенно сильно пили его с водкой, до кровохарканья: забористо, и доход казне!
Стены кабака, конопаченные лохматой пенькой, тоже чернее угля — от дыма, от дегтя березовых лучин долгими зимними вечерами; со щелястого потолка свешивается пыльная паутина; в переднем углу, перед образом Спаса милостивого, теплится зеленая лампада. Под иконой — прилавок из толстого, топорного теса, улитый, пропитанный за десятки лет вином, рассолом, кровью, блёвом, салом до блеска.
Кабак гудит, словно море в прибой. За столами на узких лавках сидят московские люди, до отчаяния, до неистовства разожженные водкой и событиями.
Шум, крик. А громче всех кричит толстый, опухший лицом, с перебитым носом площадной дьячок Пармён Скорая Запись. Сидел Пармён раньше в Приказе Большой казны, был Пармён человеком, искусен был в грамоте, имея четкий, словно окатный жемчуг, почерк, знал все московские дела до тонкости. Да за прилежанье к хмельному питию, за жадные поборы выброшен Пармён из приказа, и теперь на московских площадках, торгах да крестцах [64] строчит Пармён на жирном колене все, что народу занадобится.
64
Перекрестках.
Против
Пармёна старый старичок в черном кафтане машет восковыми ручками, слабенькими такими, что им бы приличнее было лежать навек сложенными на тощей, куриной его грудке, чем трепыхаться возмущенно над улитым столом.— Скажи, Пармён, не потай: чего ради Плещеев ни дьявола не боится?
Серый глазок Скорой Записи мигнул хитро под рыжей бровью.
— Да он-то, Плещеев-то, сам дьявол и есть! — грохочет Пармён щербатым волосатым ртом. — Ей-бо! А ты небось слыхал, кто у него в шурьях?
— Кто ж, милостивец? — шелестит черная однорядка.
Скорая Запись набил сперва обе ноздри зеленым зельем, прочихался и сказал:
— А Траханиотов-то, окольничий, Пётра Тихонович! Где он сидит? Пушкарским приказом ведает. Всегда пушкарей может послать выручить зятька. Все они, бояре, вот как сцеплены…
И Скорая Запись крепко сцепил толстые, волосатые пальцы обеих рук.
— Все в одно колесо!
— Так надо царю челом бить! Глаза открыть!
— Бивали, бивали! Не раз! — гремело со всех сторон. — За это самое и нас бивали… Младень царь-от, а уж лют. Молчит, а сам бояр держится.
— Зашумит Москва — откроет царь глаза-то!
— А може, царь и не хочет их открывать вовсе? — скривился чертом Скорая Запись. — Откроешь, а что увидишь? Докука! А царь за боярами как у Христа за пазухой! Сидит Алеша на Верху, с молодой царицей тешится либо медведей во Всехсвятском травит. А вот весна пришла — соколами в Коломенском ловит ветра в поле! Или на богомолье вот теперь пошел. Войну замышляет. А бояре тем временем все обладят. И деньги соберут, и войско, сами себя не обидят. Али царя распотешат, наговорят разные мечтанья: «Ты, государь, превыше солнца! Кто больше тебя? Единый бог!» Ну, они, очи-то, и не хотят открываться.
— А што-о? — несется из угла — там монах в черном полукафтанье, в кожаном рубчатом поясе сидит, сгорбившись над ковшом так, что длинные прямые патлы свесились к столу. — Грабя-ат! И с вас и с нас, со святых монастырей, берут! А как? У них, у дьяволов, в приказах столы как устроены, видал? А я видал! Эй, малый! Тащи ковшик с табаком! Покрепше!
Кто-то говорит, а кто — не видно; сидит тот прямо против окошка, чернела только против солнца голова, трясется борода. И говорит этот тихо, печально, словно осенняя муха жужжит:
— И стоят они, бедные наши кузнецы, на правеже, смотреть — так, право, сама слеза бьет. Ровно в аду!
— Нет, ты слушай, — опять вырвался голос монаха. — Столы-то как умно прилажены. Я пришел к подьячему, к Федьке, к Лызлову, спрашиваю: «Так и так… Сколько платить?» — «А платить, говорит, по твоему уму. А допрежь всего садись!» Я сел, у меня против живота из-под стола ящик, и слышу — толкает, толкает. Это у него, Федьки-то, ящик под столом насквозь продернут, это он, собака, толкает — клади-де деньги! Я сунул, смотрю — ящика нет, ушел на тую сторону. Федька вытянул, глянул. «Ма-ало!» И опять меня той ящик толканул… Чуть я с лавки не слетел. Вот чего делают, ха-ха-ха! Ей-бо! Народ-то для подьячих — ну как малина на кусте. Сорви — да в рот, да иди с миром. Ей-бо!
— Назар! Назар, все он! — слышится из-за прилавка. — Все он, Чистый!
— Кровопийцы! Грабители!
Хмель бушует в кабаке, горячит, разжигает разум, жмет пудовые кулаки, рвется в криках из-под густых бород, все выкладывается начистоту. Вот только силы нету.
Государев истец Федька Можаев сидит тут же, в сторонке, пришипился над ковшом, еле его видно. Толстый нос над красными губами свис морковкой, серые глазки мышатами шнырят исподлобья, уши вертятся, ловят крики.
Федька Можаев боится. В Земской избе, как его посылали, велели накрепко проведать, где корень разговоров, что как колокол гудят по Москве.