Черные собаки [= Черные псы]
Шрифт:
— А, «Отель де Тильёль»? О том, на что были натасканы эти псины? Лучшей иллюстрации не придумаешь. История мэра не соответствовала действительности. Или уж, во всяком случае, узнать, правда это или нет, не представлялось никакой возможности. Но Джун решила в нее уверовать, просто потому, что она прекрасно укладывалась в общий контекст. Прекрасная иллюстрация того, как факты искажают в угоду идеям.
Я вручил сумки Бернарда стюарду, который составил их одна на другую на задней подножке кресла. После чего изготовился в любой момент толкнуть кресло с места, как только мы попрощаемся. Бернард откинулся на спинку, положив на колени трость. Меня царапнула мысль: а не слишком ли легко мой тесть примеряет на себя роль инвалида?
— И все-таки, Бернард, — сказал я. — Что это была за история? На что были натасканы эти собаки?
Бернард покачал головой:
— В другой раз, мальчик мой. Спасибо, что проводил.
Затем он поднял свою подбитую резиной трость — отчасти в знак прощального приветствия, отчасти в качестве сигнала стюарду, который коротко кивнул мне и покатил пассажира прочь.
Я был слишком возбужден, чтобы как следует распорядиться оставшимся часом. Я постоял у бара, прикидывая, не выпить ли мне на дорожку последнюю чашечку кофе с какой-нибудь прощальной немецкой вкусняшкой. Я долго ползал по полкам в книжном магазине, но не купил даже газеты, поскольку вчера начитался
В октябре 1981 года я был в Польше в составе некой аморфной культурной делегации, прибывшей туда по приглашению польского правительства. В те годы я работал администратором в одном провинциальном театре не худшего разбора. Еще в группу входили романист, журналист, пишущий на темы искусства, переводчик и двое или трое бюрократов от культуры. Единственной женщиной была Дженни Тремейн, которая представляла некую институцию, базирующуюся в Париже и финансируемую из Брюсселя. Поскольку она разом была красива и отличалась довольно раскованными манерами, враждебность со стороны некоторых членов делегации была ей обеспечена. Все началось с романиста, озадаченного очевидным парадоксом: на вполне привлекательную женщину его известность не произвела ровным счетом никакого впечатления. Он поспорил с журналистом и одним из бюрократов о том, кто из них первым ее «снимет». Общая идея состояла в том, что мисс Тремейн с ее белой веснушчатой кожей и зелеными глазами, с ее шикарной копной рыжих волос, с безукоризненным французским и отточенной манерой сверяться с дневником назначенных встреч следует поставить на место. И постоянные перешептывания вечером за стойкой гостиничного бара стали хоть как-то скрашивать вполне предсказуемую скуку официального визита. Эффект оказался довольно пакостным. Было положительно невозможно обменяться парой фраз с этой женщиной, чья резкость, как я вскоре понял, всего-то навсего маскировала врожденную нервозность, без того, чтобы за спиной у нее народ не начал толкать друг друга локтями в бок, подмигивать друг другу, а чуть позже спрашивать меня, «в теме» я или нет.
Что особенно меня злило, так это что в каком-то — в каком-то! — смысле я действительно был «в теме». Через несколько дней по прибытии в Варшаву я был влюблен по уши, меня била любовная лихорадка. Старомодный и совершенно безнадежный случай — презабавнейшее осложнение для веселого романиста и его друзей. Первый же взгляд на нее каждый день за завтраком, на то, как она идет через гостиничный ресторан к нашему столику, вызывал у меня такое стеснение в груди, такое ощущение пустоты где-то под ложечкой, что после того, как она садилась на свое место, я не мог ни игнорировать ее, ни проявить наималейшего знака вежливости без того, чтобы на меня не обратили внимания участники пари. В итоге мой тост из черного хлеба и сваренное вкрутую яйцо так и оставались нетронутыми.
Переговорить с ней наедине никакой возможности не было. Целые дни напролет мы просиживали в комнатах для заседаний или в лекционных залах с издателями, переводчиками, журналистами, правительственными чиновниками и людьми из «Солидарности», ибо «Солидарность» в те дни как раз была на подъеме и, хотя мы, конечно, не могли об этом знать, через несколько недель должна была сойти со сцены, попасть под запрет после переворота, устроенного генералом Ярузельским. Тема для разговоров была одна — Польша. Она неотступно кружила над нами и впечатывалась в нас, когда мы перебирались из одного мрачного неприбранного помещения, из одного табачного марева в другое. Что есть Польша? Что есть «Солидарность»? Может ли победить демократия? Будет ли она способна постоять за себя? Станут ли вмешиваться русские? Является ли Польша частью Европы? А как насчет крестьян? Очереди за продовольствием росли день ото дня. Правительство обвиняло в этом «Солидарность», все остальные — правительство. Проходили демонстрации, зомовцы [21] разгоняли их дубинками, студенты занимали университетские здания, и снова споры чуть не до утра. Прежде мне и в голову не приходило задумываться о судьбах Польши, и вот буквально за неделю я, как и все прочие, в равной степени поляки и иностранцы, сделался записным и заинтересованным экспертом если и не в том, что касалось ответов на вопросы, то, по крайней мере, в том, что касалось умения правильно поставить вопрос. Мои собственные политические убеждения превратились в полный хаос. Поляки, которыми я инстинктивно восхищался, требовали от меня поддержки именно тех западных политиков, которым я менее всего доверял, и язык антикоммунизма, который до сей поры я привык ассоциировать с больными на голову идеологами правой ориентации, был абсолютно естественен здесь, где коммунизм представлял собой огромную систему привилегий, коррупции и санкционированного насилия, был духовной заразой, набором нелепых и неправдоподобных идей, и, хуже того, он был орудием и опорой иностранной оккупации.
21
Моторизованные отряды милиции особого назначения, создававшиеся изначально (1956 г.) как силы быстрого реагирования для применения в контртеррористических и аналогичных мероприятиях. В период активного противостояния между коммунистическим польским правительством и «Солидарностью» (1981–1983 гг.) активно использовались для разгона манифестаций и для акций физического устрашения.
И всякий раз где-нибудь неподалеку, буквально через несколько стульев от меня, оказывалась Дженни Тремейн. У меня болело горло, глаза саднило от сигаретного дыма в непроветриваемых комнатах, перед глазами плыло, и подкатывала тошнота от еженощных бдений и ежеутренних похмелий, я был жесточайшим образом простужен, я нигде не мог найти бумажных салфеток, чтобы выбить нос, и температура у меня постоянно была гораздо выше, чем следовало бы. По дороге на заседание, посвященное польскому театру, меня вырвало в сточную канаву, к вящему раздражению стоявших неподалеку в очереди за хлебом женщин, которые сочли, что я пьян. Лихорадка, радостное возбуждение и общее болезненное состояние слились воедино, и трудно было различить, чему здесь причиной является Польша, чему — Дженни, а чему зловредный и циничный романист и его подпевалы, которых я искренне презирал и которым нравилось зачислять меня в свои ряды и провоцировать, ставя время от времени в известность о том, на каком месте, по их оценкам, я на данный момент
иду в этих дурацких бегах.В начале второй недели Дженни озадачила меня, попросив съездить с ней за компанию в Люблин, то есть километров примерно за сто шестьдесят. Она хотела посетить концентрационный лагерь Майданек и отснять там несколько пленок для знакомого, который писал какую-то книгу. За три года до этого, когда я еще занимался подготовкой авторских программ для телевидения, мне пришлось съездить в Бельзен, и я дал себе слово, что ни в один концлагерь я отныне ни ногой. Одна поездка необходима в чисто познавательных целях, вторая свидетельствовала бы о том, что с психикой у меня не все в порядке. И вот теперь призрачно-бледная женщина звала меня вернуться. Мы остановились, чтобы переговорить об этом прямо у дверей моей комнаты, сразу после завтрака. На первую назначенную на сегодня встречу мы уже опоздали, и, судя по всему, ответ она хотела получить незамедлительно. Она объяснила, что раньше в концентрационных лагерях ей бывать не доводилось, и ей бы очень хотелось отправиться туда с кем-то, кого она могла бы считать своим другом. Дойдя до этого последнего слова, она слегка коснулась пальцами тыльной стороны моей ладони. Прикосновение было прохладным. Я взял ее за руку и следом, поскольку первый осознанный шаг в мою сторону она сделала сама, поцеловал ее. Это был долгий поцелуй в мрачной и безлюдной пустоте гостиничного коридора. Провернулась дверная ручка; мы оторвались друг от друга, и я сказал, что, конечно же, с ней поеду с радостью. Потом с лестницы меня кто-то окликнул. И больше поговорить нам возможности не представилось до самого следующего утра, когда за нами прибыло заказанное заранее такси.
В те дни польский злотый впал в полное ничтожество, американский же доллар взлетел в заоблачные выси. Можно было доехать на такси до Люблина, при необходимости попросить таксиста ждать нас там целые сутки, чтобы на следующий день доставить нас обратно, — и все за двадцать долларов. Нам удалось ускользнуть так, чтобы романист и его приятели не обратили на это внимания. Поцелуй, ощущение поцелуя, из ряда вон выходящая реальность поцелуя, ожидание следующего и всего того, что будет дальше, занимало меня на протяжении двадцати четырех часов. Но теперь, когда мы ехали сквозь однообразные пригороды Варшавы, прекрасно отдавая себе отчет в том, куда мы едем, этот поцелуй как-то стушевался. Мы расположились на заднем сиденье «Лады» на вполне приличном расстоянии друг от друга и принялись обмениваться начальными сведениями друг о друге. Именно тогда я и выяснил, что она дочь Бернарда Тремейна, чье имя мне было смутно знакомо по радиопередачам и по написанной им биографии Насера. Дженни рассказала о том, что между родителями ее не все в порядке, и о собственных непростых отношениях с матерью, которая живет одна в каком-то медвежьем углу во Франции и которая удалилась от мира и посвятила жизнь духовным медитациям. О Джун я услышал впервые, и мне сразу захотелось с ней встретиться. Я рассказал Дженни о гибели моих собственных родителей в автомобильной катастрофе, о том, как мы жили с сестрой, оставшись одни, о своей племяннице Салли, которой в каком-то смысле я до сих пор заменял отца, и о том, что я мастер находить язык с чужими родителями. Мне кажется, уже тогда мы начали шутить насчет того, что я вот-вот начну втираться в доверие к матери Джин, которая, судя по всему, штучка была еще та.
Моим воспоминаниям о той части Польши, что лежит между Варшавой и Люблином, доверять следует с известной долей осторожности, но я запомнил только бесконечные коричнево-черные распаханные поля, прорезанные прямой, не обсаженной деревьями дорогой. Когда мы добрались до места, пошел легкий снег. Мы последовали совету наших польских друзей, попросили высадить нас в центре Люблина и дальше пошли пешком. Я и понятия не имел, насколько близко к городу расположен этот лагерь, который пожрал всех его евреев, три четверти здешнего населения. Они лежат бок о бок, Люблин и Майданек, материя и антиматерия.
Мы остановились у главного входа и прочитали надпись о том, что здесь было уничтожено столько-то и столько-то сотен тысяч поляков, литовцев, русских, французов, британцев и американцев. Было очень тихо. Ни единого человека, сколько хватало глаз. На какую-то долю секунды я почувствовал острое нежелание идти дальше. Вывел меня из этого состояния шепот Джин:
— И ни слова о евреях. Видишь? Продолжается все то же самое. Причем на официальном уровне. — А потом она добавила, скорее для себя, чем для меня: — Черные собаки.
На эти последние слова я не обратил внимания. Что же до прочего, то даже если не принимать в расчет гипербол, то и остаточного, истинного положения вещей было вполне достаточно, чтобы в моих глазах Майданек в единый миг превратился из памятника, из вполне достойной, по-граждански ответственной попытки не впасть в историческое забытье — в больную фантазию, в угрозу вполне дееспособную, в почти бессознательное потворство злу. Я взял Дженни под руку, и мы пошли внутрь, мимо внешней линии ограждения, мимо караульного помещения, которое использовалось по назначению до сей поры. На крылечке караулки стояли две полные бутылки молока. Двухсантиметровый слой свежего снега — последний штрих к маниакальной одержимости этого лагеря идеей порядка. Мы минули контрольно-следовую полосу, и руки наши сами собой упали вдоль туловища. Впереди были смотровые башни, коренастые будки на сваях, с высокими треугольными крышами и шаткими деревянными лесенками; они доминировали над пейзажем внутри двойного внутреннего ограждения. Последний же вмещал в себя бараки куда более длинные, приземистые и многочисленные, чем я ожидал. Они тянулись до самого горизонта. За ними, одиноко плавая в оранжево-белом небе, как грязный грузовой пароход с одной-единственной трубой, высился крематорий. В течение часа мы не обменялись ни единым словом. Дженни сверялась с какими-то указаниями в блокноте и делала снимки. Вслед за школьной экскурсией мы зашли в один из бараков, где стояли проволочные короба с обувью — десятки тысяч пар, расплющенных и скукоженных, как сухофрукты. В следующем бараке опять была обувь, и в следующем — я не поверил своим глазам — она же, но только уже не в коробах, а просто кучами, тысячными кучами на полу. Подбитый гвоздями мужской башмак лежал рядом с младенческой сандалеткой, на которой из-под слоя пыли до сих пор проглядывал умильный барашек. Жизнь, обращенная в хлам. Колоссальная численная шкала, цифры, которые настолько легко слетают с языка — десятки и сотни тысяч, миллионы, — лишали воображение его законного права на сострадание и коварным образом совмещали твою собственную точку зрения с исходными посылками палачей, что жизнь стоит дешево, а барахло нужно сваливать в кучи. Мы двигались дальше, и всякие чувства во мне умерли. Ничего сделать, ничем помочь здесь уже невозможно. Здесь нельзя никого ни накормить, ни выпустить на свободу. Мы просто туристы. Приехав сюда, можно либо впасть в отчаяние, либо поглубже засунуть руки в карманы, стиснуть в кулак теплую мелочь и понять, что теперь ты на шаг ближе к реальности ночных кошмаров. И — неизбежное чувство позора, наш удел в этой трагедии. Мы были на другой стороне, мы передвигались по лагерю свободно, как когда-то передвигался здешний комендант или его политический наставник: указывая на ту или иную деталь, прекрасно зная, где отсюда выход, в полной уверенности в том, где и когда его ждет очередная трапеза.