Черный ящик
Шрифт:
твой обиженный Манфред
* * *
[ТЕЛЕГРАММА] ЛИЧНО РОБЕРТО ДИ МОДЕНА ИЕРУСАЛИМ ИЗРАИЛЬ. ЗАПРЕЩАЮ ВМЕШИВАТЬ ВАШЕГО ПАРТНЕРА В МОИ ДЕЛА. ПРОВЕРЬТЕ И ДОЛОЖИТЕ НЕМЕДЛЕННО – КТО ЕГО ПОКУПАТЕЛЬ. ПРОДОЛЖАЙТЕ ПЛАТИТЬ БОАЗУ.
АЛЕКСАНДР ГИДОН
* * *
Профессору Александру Гидону
Отделение политологии
Университет штата Иллинойс
Чикаго, Иллинойс, США
15.8.76
Здравствуй, Алек!
Из Зихрона я поехала в Хайфу. Острый, странный запах – дурманящая смесь сосновой смолы и лизоля – окутывал санаторий на горе Кармель. Время от времени из порта подымался вой корабельной сирены. Донеслись и стихли паровозные гудки. Над садом, пронизанным мягким светом, царила деревенская умиротворенность. Две старушки дремали на одной из скамеек, прислонившись плечом к плечу, словно два птичьих чучела. Санитар-араб, толкавший перед собой кресло-каталку с больным, замедлил шаги, когда я проходила мимо, и окинул меня жадным взглядом. С разных концов сада слышалось кваканье лягушек. В беседке, густо увитой виноградом, я, наконец, нашла твоего отца, сидящего в одиночестве у белого металлического стола. Ветер легко вздымал его седую гриву. Неухоженная толстовская борода спускалась на несвежий, в пятнах домашний халат. Сосредоточенное коричневое лицо напоминало прессованный инжир. В руках у него – чайная ложечка, а на столе перед ним – полбаночки йогурта и пирожок на тарелке. Его голубые глаза уплывали в голубизну моря. Широкое, спокойное его дыхание касалось ветки олеандра, которую он сжимал в пальцах, обмахиваясь ею, словно веером. Когда я окликнула его по имени, он соизволил обернуться и заметить меня. Неспешно, величественно поднялся со своего места и дважды мне низко поклонился. Я протянула ему букет хризантем, купленный мной на центральной автобусной
Я положила свою ладонь на тыльную сторону его широкой руки, испещренной завораживающим узором нежно-голубых вен и покрытой коричневыми пигментными пятнами – словно ландшафт, где есть и реки, и холмы, – и спросила его о здоровье. Отец твой устремил на меня тяжелый, сверлящий взгляд, и его лицо, от которого я не могла отвести взгляд, стало хмурым. Внезапно он ухмыльнулся, словно разгадал мои нехитрые козни, но предпочел отнестись к ним снисходительно. Затем посерьезнел, насупился и потребовал, чтобы я ему ответила – можно ли простить Достоевского: как могло случиться, что этот богочеловек «способен был в продолжение целой зимы бить свою жену, да к тому же по-скотски играть в карты и напиваться до положения риз именно тогда, когда его младенец при смерти?» Тут, изумленный, по-видимому, собственной невежливостью, он резко вырвал хризантемы из баночки с йогуртом, с омерзением швырнул их через плечо на землю, придвинул ко мне баночку и потребовал, чтобы я угостилась шампанским. Я приблизила баночку к губам – лепестки и пыль плавали на поверхности взбаламученной жидкости – и сделала вид, что пью. А тем временем твой отец с аппетитом расправлялся с остатками пирожка. Когда он закончил, я вытащила платочек и стряхнула крошки с его бороды. В ответ он погладил меня но волосам и голосом, исполненным размаха и трагизма, проговорил: «Ветер, красавица (он произнес это слово по-русски), ветер осени день-деньской крадется по садам. О, совесть его нечиста! Не ведать ему покоя! Изгнанник! А в ночи начинают звонить большие колокола. Еще немного, и падут снега, а мы – дай-е-шь (именно так, опять-таки по-русски, воскликнул он) – поскачем дальше». Тут он сбился. Замолчал. Затем бессмысленно уставился в одну точку, и облако грусти легло на его лицо.
– Здоровье в порядке, Володя? Прошли боли в плече?
– Боли? Не у меня. Только – у него. Я слышал, что он жив, он даже по радио говорил. Будь я на его месте, я бы женился на женщине и немедленно нарожал с ней дюжину младенцев.
– На чьем месте, Володя?
– Ну, этот, малыш, как там его зовут. Этот. Младший брат. Биньямин. Тот, что крутился у арабской деревни Будрус с первым стадом из еврейского поселения Бен-Шемен. Биньямин – так звали его. Он, как живой, описан у Достоевского! Более живой, чем он был в реальности! И я тоже жил в реальности, но только – в качестве свиньи. Был там у нас еще один – Сема. Мы его прозвали «Сема- аксиома». Такой – один на миллион. Совершенно неповторимый. Мы с ним из одного города. Ширки. Минской губернии. Реальность не могла ему простить и убила его любовью к женщине. Загубил он свою прекрасную душу с помощью револьвера. Мог ли я его остановить? Было ли у меня право его останавливать? Предложите ли ему вы, госпожа моя, кубок женской любви? Он воздаст вам пурпуром и бирюзой. Щедрой рукою воздаст вам. Всю душу – за единый кубок! Половину! Четверть! Нет? Ну, да ладно. И не нужно. Не давай. Каждый человек – целая планета. Нет перехода. Только мерцает издали, когда нет облаков. Реальность сама по себе – свинья. Можно преподнести вам цветок? Цветок в память о несчастном? Цветок за упокой его души. Достоевский убил его моим револьвером. Ну и антисемит! Презренный! Эпилептик! На каждой странице, по крайней мере, дважды распял Христа и после этого он еще нас обвиняет! Евреям он наносил убийственные удары. И быть может, по справедливости, моя госпожа? Я не говорю о Палестине. Палестина – иная песня. Что есть Палестина? Реальность? Палестина – это сон. Кошмарный сон, но – сон. И быть может, доводилось вам слышать о прекрасной даме – Дульцинее? Палестина подобна ей. Мирра и ладан – во сне, а в реальности – свинство. Свинские страдания. А наутро – вот она, Лея! Что Лея? Лихорадка. Оттоманская Азия! Маленьким мальчиком был я, мальцом, гоняющимся за воробьями, по копейке за две штуки продавал я их, уж очень любил я в одиночестве шататься по степи. Вот так: иду себе по лугу, иду, мечтаю. А вокруг – ужас! Леса! И мужики в этих – ну, как их там – в сапогах? Нет, не в сапогах. В обмотках. Вот такой была наша Палестина в Ширках. И речка тоже была Палестиной. И я умел в ней плавать. И вот однажды, подростком, бреду я себе между лесом и лугом, и вдруг – прямо из земли вырастает передо мною этакая маленькая крестьянская девчонка. С косичкой. Она пасла свиней, прошу прощения. Было ей, может, лет пятнадцать. Я же о годах ее не спрашивал. Появляется, значит, и, не говоря ни слова, задирает она, с вашего позволения, свое платье. И пальцем показывает. Не кубок женской любви, а целая река. Только пожелай – и все твое. А я еще зеленый, и глупая кровь кипит, а разум – прошу у него прощения – спит. Стану ли я лгать вам, мадам, в разгар собственных похорон? Нет! Ложь по сути своей – презренна. Тем более перед раскрытой могилой. Короче, не стану отрицать, голубушка, натворил я дел в том поле. И за это, за грех этот был я сослан в Оттоманскую Азию. "Течет Иордан, вдаль течет…" Отец мой самолично изволил тайком переправить меня оттуда среди ночи, чтобы не прикончили меня топорами. И вот она – Палестина, пустыня! Кладбище! Ужас! Лисицы! Пророки! Бедуины! Воздух – кипящий огонь! Выпей еще глоточек, и тебе полегчает. Выпей в память о женской любви. Еще в пути, на корабле, выбросил я в море мои филактерии – те, что положено повязывать на руку и на голову при утренней молитве. Пусть их рыбы съедят и разжиреют. И я даже могу это объяснить: на подходе к Александрии произошла у меня великая ссора с Богом. Оба мы полночи орали на палубе. И быть может, раскалились несколько выше положенного. Чего он от меня хотел? Чтобы я был ему маленьким жидком. Вот и все. Я же, со своей стороны, хотел быть большой свиньей. Итак, мы схватились, пока не пришел вахтенный и не прогнал нас с палубы посреди ночи. Так он прогнал меня, а я прогнал его. Такой вот Бог, подержанный, вспыльчивый, кислый. Ну, он остался сидеть себе наверху, одинокий, как пес, ворчащий в свои усы, а я – внизу, свинья-свиньей. Так мы и растились. И что я сделал? Ну, скажи мне, что я сделал с этим подарком – жизнью? На что я ее истратил? Почему испоганил ее? Я раздавал зуботычины. Воровал. А главным образом – задирал юбки. Свинячая морда – и все тут. А теперь, да простит меня госпожа, по какому поводу соизволили вы навестить меня нынче? Не посланы ли вы Биньямином? Суровая кара постигла его. И кто покарал его? Представительницы прекрасного пола! Только лишь потому, что он совсем не был свиньей. Сердце его разбили для собственного удовольствия, но не дали ему возможности завоевать их тела. Прежде чем возникал даже намек на прикосновение, он уже, бывало, терял сознание от смущения. Великих страданий не выдержала его чистая душа. И это – с помощью моего револьвера. Быть может, госпожа знает, где находится город Симферополь? Жуткое побоище произошло там. Парней убивали, как мух. А тот, что не был убит, – утратил Бога. Не знал – что наверху, а что – внизу. Он отказался от Бога ради любви к женщине, но женщины не нашел. Женщины в Эрец-Исраэль были большой редкостью. Быть может, их было пять или шесть от Рош-Пины до Кастины. От силы десять, если считать еще и каждую бабу-ягу. А барышни – не сыскать. Парни – после всех споров – каждый лежал на своем матрасе и мечтал об одесском борделе. И это потому, что Бог посмеялся над ними. Он так и не появился в Оттоманской Азии. Остался на чердаке в синагоге, там, в Ширках, лежит и ждет пришествия Мессии. В Эрец-Исраэль не было Бога и не было женской любви. Вот так мы сами все истребили. А тот, кто сочетался браком? Ну что ж, приходит утро – и вот она, Лея. Снова звонят вдали деревенские колокола. Еще немного и падут снега, и мы поскачем верхом но своей дороге. Можете ли вы, любезная госпожа, понять меня? Извинить? Мы с ней – одни в поле, и платье свое она задрала, и маленьким пальцем показала, и я сделал свое дело. И потому был я контрабандой переброшен в Сион. Я – первый еврей, взявший мед у пчел. Первый с библейских времен. Малярия меня обошла – и юбки я задирал, словно черт! Я – первый еврей, задиравший юбки в Палестине со времен Библии, при условии, что Библия – это не легенда. За это я был наказан в Симферополе. Лошадь придавила меня и сломала мне ноги. В Туль-Кареме раскроили мне череп, но и я им – в зубы. Много крови было пролито. Знает ли любезная госпожа? Моя жизнь вовсе не была жизнью. Целый водопад слез пролил я до самого дня моей смерти. Но однажды и я любил женщину. Я даже заставил ее встать со мной под свадебный балдахин. Даже если она и не была охвачена страстью ко мне. Может, мечтала она о поэте? А я, как бы это сказать, от пупа и выше – влюблен, распеваю серенады, дарю платочки и цветы, а от пупа и ниже – свинья из страны свиней, задираю в поле юбки направо и налево. А она, любовь моя, жена моя – сидит день-деньской у окна. И была у нес такая песенка: «Там, где кедры растут…» Довелось ли вам слышать эту песенку? Позвольте мне спеть ее в вашу честь: «Там, где кедры рас-ту-ут…» Пуще всего берегите душу вашу
от таких песен. Ангел смерти сочинил их. А она, желая наказать меня, умерла. Назло. Оставила меня и ушла к Богу. Не знала, что и Он – свинья. Попала из огня да в полымя. Дай мне свою руку, пойдем. Вахта закончилась. Евреи построили себе страну. Неправильную страну – но построили. Сикось-накось – но построили! Без Бога – но построили. А теперь – поживем и увидим, что скажет на это Бог. Ну, хватит. Две копейки я дам тебе за твоих воробьев? Две. Больше не дам. Вся моя жизнь – сражение и скверна. Вывалял я подарок в грязи. Юбки да зуботычины. Да и за что мне тебе деньги давать? Что ты сама сделала со своим подарком – жизнью? Цветок я дам тебе. Цветок и поцелуй в губы. Знаешь ли ты мою тайну? Ничего у меня нет и никогда не было. А ты? Что привело тебя ко мне? За что удостоился я такой чести?Когда он, наконец, умолк и перевел свой блуждающий взгляд на открывающеся перед нами пейзаж – залив в кровавом пожаре заката, я спросила его: не нужно ли ему чего-нибудь? Не хочет ли он, чтобы я проводила его в комнату? Или принесла ему сюда стакан чаю? Но он лишь качал своей великолепной головой и бормотал:
– Две. Больше не дам.
– Володя, – сказала я, – ты помнишь, кто я?
Он выдернул свою руку из моей ладони. Глаза его наполнились слезами печали. Нет, к великому своему стыду, он должен признаться, что не помнит. Он забыл спросить, кто эта госпожа и но какому делу она просила у него аудиенции. Ну, я усадила его так, чтобы он мог опереться о спинку стула, поцеловала его в лоб и назвала свое имя.
– Разумеется, – в том, как хитро он усмехнулся, было что-то детское, – разумеется, ты – Илана. Вдова моего сына. В Симферополе все были убиты, никто не остался в живых, чтобы оберегать красоту листопада. Еще немного, и выпадут снега, и мы – даешь! – поскачем дальше. Дальше – от Долины Плача! Дальше – от разложившихся генералов, которые пьют и играют в карты в то время, как женщины умирают. А кто же вы, красивейшая из женщин? Как вас зовут? И чем вы занимаетесь? Издеваетесь над мужчинами? И по какому поводу просили вы аудиенции? Погодите! Не говорите! Я знаю! Вы пришли по поводу подарка – жизни. Почему вы испоганили ее? Почему перегорело молоко у наших матерей? Может, это сделали вы, моя госпожа. Не я. Я этот револьвер – в яму, в канализацию! Я его выбросил – и делу конец! Ну, да пребудет с нами Бог, успокоимся мы на ложе своем с миром. Лю-лю-лю? Это колыбельная песня? Песня смерти? Ну, ступайте себе. Ступайте. И только одно вы можете сделать ради меня: жить и надеяться. Это все. Наблюдать красоту листопада в лесу, перед тем, как падут снега. Ну? Две копейки – и баста? Я даже дам тебе три.
С этими словами он встал и долго кланялся мне, не просто кланялся, а бил земные поклоны. Нагнулся, собрал с земли мои хризантемы, перепачканные йогуртом, и галантно подал их мне: "Только не потеряйся в снегах".
И не дожидаясь ответа, не попрощавшись, повернулся спиной и пошел к дому – стройностью своей осанки похожий на старого индейца. Закончилась моя аудиенция. Что еще мне оставалось делать, кроме как собрать липкие хризантемы, сунуть их в мусорный ящик и вернуться в Иерусалим?
На западе, между причудливыми облаками, там, где небо сливалось с морем, еще вспыхивали отблески догорающего дня, когда в полупустом автобусе я возвращалась из Хайфы. Меня не оставляло воспоминание о его ладони, коричневой, изборожденной глубокими линиями, – так выглядит, наверное, склон вулкана. Его ладонь похожа и не похожа на твою – твердую и квадратную. Всю дорогу из Хайфы я, казалось мне, ощущала его руку на моем колене. И прикосновение это служило мне утешением.
Вернувшись вечером, без четверти десять, домой, я застала Мишеля на матрасе, положенном возле кроватки Ифат, он спал в одежде и обуви, очки его свалились с носа и оказались у него на плече. Перепугавшись, я разбудила его и стала расспрашивать, что случилось. Выяснилось, что утром, после моего ухода, когда он одевал Ифат, чтобы отвести ее в ясли, его вдруг что-то насторожило, он тут же измерил ей температуру, и оказалось, что был прав. Поэтому он решил позвонить и отменить в последнюю минуту назначенную на это утро встречу с помощником министра обороны, встречу, которой Мишель ждал уже два месяца. Он поехал с Ифат в поликлинику, прождал там почти полтора часа, прежде чем врач осмотрел ее и установил, что речь идет о «легком воспалении уха». По дороге домой он купил в аптеке антибиотики и ушные капли. Сварил ей куриный бульон, приготовил картофельное пюре. С помощью уговоров, посулов и подарков ему удалось заставить ее выпивать каждый час стакан молока с медом. К обеду температура еще поднялась, и Мишель решил пригласить частного врача. Тот согласился с диагнозом своего коллеги, но содрал с Мишеля девяносто лир. Дотемна сидел Мишель возле нее, рассказывая историю за историей, вечером сумел втолкнуть в нее немного курятины с рисом, потом пел ей песни, а когда она уснула, продолжал сидеть рядом, в темноте, с закрытыми глазами, измеряя частоту ее дыхания с помощью секундомера и напевая субботние песнопения. Затем он притащил матрас и улегся возле ее кроватки – на случай, если она станет кашлять или раскроется во сне. Пока и сам не уснул…
Вместо того, чтобы поблагодарить его, вместо того, чтобы изумиться его самоотверженности, вместо того, чтобы поцеловать его, раздеть и ублажить в постели, – я спросила его ядовито: почему же он не позвонил и не позвал одну из своих бесчисленных кузин иди золовок? Почему он отменил встречу со своим заместителем министра? Не для того ли все это, чтобы устыдить меня за то, что я взяла и уехала? Все средства хороши, чтобы вызвать у меня чувство вины? Что, черт возьми, дает ему повод думать, что он достоин медали за геройство лишь потому, что на один-единственный день остался дома, когда я торчу здесь всю свою жизнь? И с какой стати я обязана докладывать ему, куда я поехала? Я – не его рабыня. И уже если зашла речь о следствии, пора ему узнать, до чего презираю я ту форму обращения со своими несчастными женами, которая свойственна всем мужчинам его семейства, да и вообще выходцам из Северной Африки. Я отказываюсь докладывать ему, зачем и куда я ездила (в приливе гнева я игнорировала тот факт, что Мишель вообще не спрашивал меня. Наверняка собирался спросить и выговорить мне, я просто опередила его). Он слушал и молчал, а тем временем приготовил для меня овощной салат и стакан колы. Включил электрический бойлер, нагрел воду, чтобы я могла принять ванну. Постелил нам постель. И когда я наконец замолчала, сказал: «Все? Кончили? Пошлем какого-нибудь голубя, чтобы поглядел, не спала ли вода? В час ночи ее надо разбудить, чтобы дать ей лекарство». Сказал и склонился над ней, легко коснувшись ее лба. Я начала плакать…
А ночью, когда он уснул, я лежала без сна и думала об обезьянке, которая была твоим единственным другом в стенах пустой усадьбы. О той обезьянке, которую ты и твой отец наряжали в костюм официанта с галстуком-бабочкой, выучив ее с поклоном подавать на подносе гранатовый сок. Пока однажды она не укусила тебя в шею – шрам от укуса остался по сей день. Слуге-армянину было приказано пристрелить обезьянку, а ты вырыл для нее могилу и сочинил надгробную надпись. И с тех пор ты один.
А еще я думала о том, что ты ни разу не просил меня рассказать о моем детстве в Польше и здесь, в Стране, а сама я рассказывать стеснялась. Мой отец, как и мой муж, был учителем в школе. Мы жили в тесной квартире, в которой даже в летние дни царила полутьма. И потому она запомнилась мне как некое подобие пещеры. Были там на стене часы в коричневом футляре. И было у меня коричневое пальто. С первого этажа доносились запахи пекарни. Переулок был замощен камнем, и время от времени проезжал трамвай. По ночам отец заходился астматическим кашлем. Мне было пять лет, когда мы получили разрешение на въезд в Палестину. Семь лет мы жили в бараке недалеко от Нес-Ционы. Отец нашел работу – штукатуром в строительной компании «Солель-Боне». Но от манер школьного учителя он так и не избавился до самой своей смерти – он упал со строительных лесов. Менее чем через год умерла вслед за ним и моя мать. Умерла от детской болезни, от кори, в праздник Ту би-Шват – "Новый год деревьев". Рахель отправили на воспитание в киббуц, где она и пребывает по сей день, а я была передана в интернат Женского Совета. Потом, во время моей армейской службы, я была писарем в ротной канцелярии. За пять месяцев до моей демобилизации ты принял командование ротой. Что в тебе было, чем ты покорил мое сердце? Чтобы попытаться ответить на этот вопрос, я перечислю здесь для тебя десять заповедей нашего сына, порядок их – случаен, но слова его. 1. Всех жалко. 2. Обращать немного внимания на звезды. 3. Против озлобления. 4. Против того, чтобы насмехаться. 5. Против ненависти. 6. Шлюхи – они люди, а не мусор. 7. Против рукоприкладства. 8. Против убийства. 9. Не есть поедом друг друга. Делать что-нибудь собственными руками. 10. Вольно! На всю катушку!
Все в этих корявых словах – полная противоположность тебе. Они далеки от тебя, как звезды от крота. Холодное ожесточение, которое излучаешь ты, словно голубоватое арктическое сияние, и граничащая с истерией ненависть к остальным девушкам батальона – вот что покорило мое сердце. Твои манеры равнодушного превосходства. Аура жестокости, которая распространялась вокруг тебя, словно запах. Серый цвет твоих глаз – в тон дымку из твоей трубки. Убийственная острота твоего языка – в ответ на любой проблеск противодействия. Волчья радость от установленного тобой террора. Презрение, которое извергалось из тебя, будто пламя, и которое ты умел направить выжигающей реактивной струей на твоих друзей, твоих подчиненных, а то и на стайку секретарш, всегда впадавших в полное оцепенение от одного твоего присутствия. Словно зачарованная, тянулась я к тебе из мутных глубин первобытного женского раболепия, существовавшего издревле, еще до того, как появились слова. Это покорность женщины-неандерталки, чей слепой инстинкт выживания, смешанный со страхом голода и холода, швыряет ее к ногам самого жестокого из охотников, волосатого дикаря, который заломит ей руки за спину и утащит, как добычу, в свою пещеру.