Чёрт не дремлет
Шрифт:
В комнате беспорядок, какой бывает в квартире, когда мы доживаем в ней последние дни и не сегодня-завтра должны переехать в другую — лучшую, более светлую, более удобную. Вещи лежат где попало, потому что уже не имеет смысла возвращать их на первоначальное место. Уже не имеет смысла вытирать пыль, менять перегоревшую лампочку, выносить остатки еды, зашивать кресло… Ведь не сегодня-завтра…
Что будет не сегодня-завтра?..
Господин, который не аплодировал, в задумчивости садится на незастланную кровать, брезгливо отодвигает в сторону длинную ночную рубашку и машинально обхватывает руками колени. Так он сидит неподвижно несколько долгих минут. Он даже не расстёгивает жёсткого воротничка, который давит ему горло; он, когда-то такой педантичный, не замечает, что потерял пуговицу от
Там, на площади, им почему-то овладела уверенность: не вернётся, никогда, чёрт возьми, не вернётся чего он ждёт! Эта квартира, в которой и статуэтки на столиках и его душа покрылись паутиной, — не временное пристанище; во всяком случае, временное не в том смысле, в каком он хотел бы. И воодушевление там, на улице, радость на лицах, спокойствие и сила в поступи марширующих — не временное воодушевление, не временные радость, спокойствие и сила.
Этот Первомай производит впечатление чего-то страшно прочного.
Хотя снаружи светит солнце и над клумбами в парке доверчиво жужжат пчёлы, господина в серой комнатке бьёт жестокий озноб. Можно было бы сделать несколько быстрых движений, чтобы согреться (например, похлопать в ладоши), но он сидит неподвижно, ошеломлённый сознанием своей обречённости.
Кто знает, как он представлял себе возврат солнечных дней? Может быть, он был не крупным помещиком где-нибудь под Глоговцем, а всего-навсего управляющим поместья, держал в железной руке судьбы доярок и возчиков, но перед хозяином послушно щёлкал каблуками высоких шнурованных ботинок; может быть, он не восседал за письменным столом в парадном кабинете, где ноги утопают в персидском ковре и над головой висит писанная маслом нагая красавица, а только, стоя навытяжку, внимательно выслушивал в этом кабинете приказы и потом, упиваясь своей властью, растолковывал их подчинённым; может быть, он никогда не сажал денщика на трое суток в карцер, обнаружив тусклую полосу на своих высоких кавалерийских сапогах, а только восхищался, с какой решительностью и шиком сделал это в его присутствии подполковник, — кто знает?!
Сегодня он неожиданно почувствовал себя старым, ничтожным, никому не нужным. Это ощущение свалилось на него, как камень; ещё недавно он думал: «Вот ваше последнее Первое мая… Девятое мая… Седьмое ноября… Двадцать девятое августа… [12] Дерите глотки, маршируйте, суетитесь… Через год…»
На площади он вдруг понял, что через год будет ещё больше знамён, голубей, улыбок, орденоносцев. И у него мороз пробежал по коже.
Сидя на кровати, он в треснувшем, но ещё не потускневшем зеркале напротив внезапно увидел, что в его лице появилась новая, поразившая его черта.
12
Праздник словацкого Национального восстания.
Это была глупость, поразительная душевная слепота.
Он поспешно отвёл глаза от зеркала и посмотрел на охотничье ружьё, висевшее над его головой. Мучительное напоминание о чём-то неправдоподобно далёком! Перед ним словно опять замерцала надежда: «Я ещё могу что-то, сделать! Ещё можно решиться! Вмешаться! Что-то совершить! Что-то совершить!»
Господин, который не аплодировал, громко глотнул, словно его душили горькие рыдания.
Ведь это всё равно, как если бы перчатки в тёмной передней захотели остановить танк! Что изменится? Разве не будет Первого мая и без него, лишнего, непостижимо глупого, сбитого с толку человека?
Завтра, может быть, он появится в Национальном театре, послезавтра на стадионе, ещё через день на военном параде; как убийца возвращается на место своего преступления, как прыгун, не взявший высоту, долгодолго смотрит на сбитую планку, так и он будет возвращаться, оцепенело смотреть и молчать, упорно молчать, словно изобличённый преступник. А когда вокруг будут греметь аплодисменты, он не станет аплодировать.
Это единственное, что он может
сделать.В городе миллионами язычков пламени полыхал первомайский кумач, а он стоял в толпе, хмуро глядел на это море радости и сжимал в карманах кулаки. Вдруг он потерял самообладание, и с его языка стали срываться негодующие слова. Сперва он цедил их сквозь стиснутые зубы, а потом совсем забылся и заговорил вполголоса. Однако в окружавшем его шумном ликовании ничего не было слышно; только один раз лейтенант-артиллерист, который стоял рядом, держа за руку мальчика с игрушечным голубем на палочке, обернулся к нему и спросил:
— Простите?
Но он, не отвечая, оттолкнул лейтенанта и попытался пробиться с площади, подальше от толпы. Фыркая и отдуваясь, он добрался до менее шумной улицы, ещё раз оглянулся на спины демонстрантов, над которыми плыли знамёна и плакаты, сплюнул, сказал что-то вслух и заспешил к стоянке такси, но на полдороге остановился, выругался и, далеко обходя площадь, направился к кварталу вилл, поднимавшихся по крутому склону высоко над городом.
Хотя у него не было причин спешить, он почти бежал, сопел, отдувался, свистящим шёпотом говорил сам с собой или со всем миром, и несколько раз принимался раздражённо жестикулировать. Он брезгливо отводил взгляд от витрин магазинов, а услышав с площадки для игр счастливые детские крики, поморщился, как некоторые морщатся от визга пилы. Сегодня всё вызывало у него отвращение, всё его возмущало: голубое небо, аромат ландышей, белизна молодых яблонь. С ума сошли — вздумали цвести для этих!..
Он резко хлопнул калиткой, по бетонированной дорожке прошёл через сад, вошёл в виллу, открыл двери передней и разделся. Пальто, которое он небрежно повесил на вешалку, вовсе не поношенное, наоборот, почти новое, казалось уже каким-то затрёпанным; и перчатки были новые, только немного запачканные. Шляпа упала с вешалки, но господин вошёл в комнату, не обратив на это внимания. Он опустился в глубокое кресло, зажёг сигарету и через окно, занимавшее всю переднюю стену, посмотрел на праздничный город. Издалека доносились звуки духового оркестра, и особенно громко были слышны труба и барабан.
Бум-бум, бум-бум-бум, — весело отдавалось в ушах.
Он зашипел от злости, встал и начал ходить взад и вперёд. Просторный кабинет казался ему тесным, но что поделаешь? В трёх других его комнатах поселили какого-то жалкого служащего с женой, двумя детьми и тёщей.
Ну, долго они тут не проживут, а всё-таки…
Впрочем, кто теперь он сам? Такой же жалкий служащий.
Тьфу…
Не будь он у себя дома, в своём королевстве, он сплюнул бы, но теперь только потушил сигарету о дно пепельницы, изображавшей лебедя, и зажёг новую. Было тихо, и лишь издали доносилось задорное:
Бум-бум, бум-бум-бум…
Господин сел за столик, включил радио, долго настраивал на капризную короткую волну, наконец поймал её, откинулся в кресле, закурил и стал слушать.
Знакомый голос немного успокоил его. Поездки больших людей с одного материка на другой, тайные конференции самых влиятельных из них, тихоокеанские манёвры, заявления уверенных в себе государственных деятелей перед аудиториями пылких журналистов придали ему бодрости. Он чувствовал себя солидарным с ними. Они выражали вслух его мысли, протягивали ему руку, понимали, что он на них рассчитывает.
Пока диктор читал сообщения, он встал, снова подошёл к окну, отдёрнул штору и, взглянув на низину за городом, из которой поднимались фабричные трубы, быстро отыскал среди них четвёртую справа, низкую, солидную, старого типа, но такую знакомую, даже родную.
Бум-бум, бум-бум-бум, — доносилось издали, казалось, как раз от четвёртой трубы справа.
Он опустил штору, вернулся в комнату и сразу весь превратился в слух: диктор говорил о его родине.
Господин, который не аплодировал, теперь был готов радостно захлопать в ладоши; минуту он сосредоточенно слушал. Но его охватило мучительное, неприятное ощущение, похожее на тошноту. Он скривил рот и повёл носом, словно почувствовав зловоние. Насильно заставил себя откашляться. По его затылку прошла холодная волна, скользнула вниз по шее и дальше, к пояснице. Он пошевелил лопатками и втянул в себя воздух.