Честь и бесчестье нации
Шрифт:
Только после этой неудачи, сообразив, как трудно стать столяром, герой решает сделаться литейщиком. Правда, стихов об этом он почему-то не писал, не объявил "Вот — я литейщик", но у него осталось вещественное доказательство этой славной, поистине пролетарской страницы своей трудовой биографии. Догадываетесь, критики, какое? Ну, конечно, большая ложка, которую Александр Исаевич сразу же отлил из алюминия, как только узнал, что он плавится. Говорухин, вероятно, мог видеть эту Большую Ложку в Кавендише. Может, сподобился и кашку манную кушать ею.
Если подвести итог лагерной трудовой биографии Александра Солженицына, то приходится констатировать: "братьями по труду" он мог бы с несколько большим основанием называть библиотекарей, нормировщиков и счетоводов, чем каменщиков, литейщиков и чернорабочих. Увы…
От Большой Ложки закономерно будет еще раз вернуться к вопросу о киселях-компотах. Конечно, в Экибастузском особлагере с этим дело обстояло хуже, чем в Марфино, хотя и не бедственно. Но опять же все познается
Что ж, Достоевский тоже был почти удовлетворен лагерными харчами: "Пища показалась мне довольно достаточною. Арестанты уверяли, что такой нет в арестантских ротах европейской России… Впрочем, арестанты, хвалясь своею пищею, говорили только про один хлеб. Щи же были очень неказисты, они слегка заправлялись крупой и были жидкие, тощие. Меня ужасало в них огромное количество тараканов. Арестанты же не обращали на это никакого внимания". Итак, у одного гения за щекой шоколадка, а у другого во щах насекомое шоколадного цвета, только всего и разницы. Правда, первый, дососав шоколадку, однажды назвал себя "бронированным лагерником", да еще гордо воскликнул: "Уж мой ли язык забыл вкус баланды!" Второй ничего подобного никогда не говорил.
И вот заключительный штрих общей картины солженицынского ада: может быть, еще больше, чем шоколадке за щекой Александра Исаевича, обитатели Мертвого дома удивились бы "Войне и миру" в его руках и множеству других книг, прочитанных им в лагере, как и бесчисленным поэмам, пьесам, рассказам, написанным там же, да еще штудированию английского языка (увы, малоуспешному). Действительно, в Лубянке, например, он читает таких авторов, которых тогда, в 1945 году, и на свободе-то достать было почти невозможно: Мережковского, Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова… Вы послушайте: "Библиотека Лубянки — ее украшение. Книг приносят столько, сколько людей в камере. Иногда библиотекарша на чудо исполняет наши заказы!" Подумайте только: заказы! А в Марфино утонченный библиоман имел возможность делать заказы даже в главной библиотеке страны — в Ленинке. В Мертвом же доме была только одна Библия, и ничего больше. Достоевский писал А. Н. Майкову: "В каторге я читал очень мало, решительно не было книг. А сколько мук я терпел оттого, что не мог в каторге писать…" Кто может ведать, что потеряло человечество из-за долгой острожной немоты Достоевского и во что обошлась патологическая болтливость Солженицына и в неволе и на свободе, и в России и в Америке, и в книгах и на телевидении.
Повторим внятно еще раз: любое пребывание на фронте может для человека кончиться трагически, и любая служба там полезна для общего дела победы; в то же время любая неволя, даже если она с зеленой травкой и волейболом, полуночными концертами и заказами книг в Ленинке, с послеобеденным сном и писанием романов, — все равно тягость и мука. И мы не стали бы говорить ни о фронте, ни о каторге Солженицына, если бы он, напялив личину пророка, объявив себя Мечом Божьим, в первом случае не оказался бы хвастуном и крохобором, а во втором, то и дело талдыча о своем христианстве, не стал бы так злобно глумиться над каторгой Достоевского с ее кандалами и вшами, смрадным ложем в три доски и тараканами во щах, с ее тяжким трудом и тремя нерабочими днями в году. Да взять хотя бы и такой по сравнению со всем остальным мизер: Солженицыну срок неволи был засчитан со дня ареста на фронте, в Восточной Пруссии, а Достоевскому — только со дня прибытия в Омский острог, предшествующие же одиннадцать месяцев в каменном мешке Алексеевского равелина и зимнего кандального пути — коту под хвост. Казалось бы, одно это у истинного христианина, у любого порядочного человека должно вызвать сострадание и уж во всяком случае остановить злобное перо. Но этого не случилось. И неудивительно, ибо вот что говорят о солженицынском христианстве люди, близко знавшие его на протяжении десятилетий. Владимир Лакшин: "В христианство его я не верю, потому что нельзя быть христианином с такой мизантропической наклонностью ума и таким самообожанием". Лев Копелев: "Пафос христианства устремлен к таким нравственным качествам, как любовь к ближнему, прощение, терпимость. Это основы христианства, а они, как известно, не прельстили Солженицына. Его обращение к Богу наигранно и носит чисто прагматический характер".
Особый цинизм глумления этого лжехристианина еще и в том, что ведь сам-то он, выйдя на свободу, издал горы книг, отхватил Нобелевскую, огреб нешуточное богатство, купил поместье в США, второе — в России, дожил в отменном здравии вот уже почти до восьмидесяти лет, а жертва его разоблачений, пережив и страх смертной казни, и кандальную каторгу, и унизительную солдатчину, потом всю жизнь бился в долгах, писал
из-за безденежья всегда в спешке, болел и скончал свои дни в шестьдесят лет.А уж надо ли говорить о том, что перевешивает на весах литературы, что человечество держит у сердца и будет держать в будущем, — "Записки из Мертвого дома" или "Архипелаг", "Преступление и наказание" или "Раковый корпус", "Братья Карамазовы" или "В круге первом"…
Едва ступив на русскую землю, Солженицын опять начал призывать всех нас к покаянию. Вот и показал бы христианский пример, начав с себя, — покаялся бы перед великим сыном русского народа и его собратьями по несчастью за свою злобную ложь об их кандальных муках.
Мы неоднократно ссылались в нашем повествовании на Н. Решетовскую, первую жену Солженицына, на ее книгу "В споре со временем", вышедшую в Москве в 1974 году. В 1991 году в Омске она была издана под гораздо более верным названием — "Обгоняя время". Да, вся мерзость нынешнего времени — пещерный антикоммунизм и малограмотная антисоветчина, злобность и лживость, цинизм и нахрап, религиозное ханжество и холуйство перед Западом — все это уже давно, обогнав время, было явлено миру в страшном образе Солженицына. "Этот человек, — писал о нем Александр Зиновьев, — одна из самых гнусных личностей в истории нашей страны наряду с Горбачевым, Ельциным, Яковлевым, Шеварднадзе и прочими подлецами более мелкого масштаба".
Аль-Кодс. 1994. № 23 (44). Июль
Герои, пустозвоны и молчальники
В преддверии пятидесятилетия нашей великой Победы яковлевско-попцовское телевидение много поработало, стараясь создать соответствующую суперпраздничную атмосферу. Большую роль сыграл в этом цикл передач, главными героями которых были самые мощные столпы демократии. Возглавила цикл, разумеется, передача, в которой фигурировал сам Александр Яковлев, — академик, орденоносец, председатель, член. Потом пошли Георгий Арбатов, Зиновий Гердт, Булат Окуджава… На последней передаче стоит остановиться.
Ну, Б. Окуджаву все знают. Человек он, бесспорно, талантливый. Во всяком случае, на мой взгляд, как писатель он талантливей, допустим, чем Волкогонов как историк, Яковлев как философ, Козырев как дипломат, Грачев как полководец и даже Ельцин как президент. И то сказать, не принимал же Булат Шалвович непосредственного участия, например, в расстреле своего парламента, а лишь выразил публично свое восхищение этой миротворческой акцией.
Как у всякого талантливого человека, у Окуджавы есть свои слабости, заблуждения, противоречия. Так, не будучи русским аристократом, подобно, скажем, графу Толстому, он считает себя, однако, знатоком быта русской аристократии середины прошлого века. Увы, это глубокое заблуждение, которое, как мы видели, обнаруживается в его романах повсеместно. Однако это не мешает Окуджаве не только считать себя знатоком жизни русской аристократии, но и объявить аристократом собственную персону. "Меня, — говорит, — однажды спросили, как я отношусь к Юрию Бондареву. Я ответил: "Как аристократ к лакею". Здесь мы сталкиваемся еще с одной примечательной особенностью автора: нередко он говорит совершенно обратное тому, что хочет сказать. В самом деле, хотел сказать, что относится к собрату по перу с полным презрением. А что сказал? Ведь аристократ, если он не дурак и не хам, прекрасно понимает, что труд лакея, слуги, официанта, дворецкого весьма нелегок, непрост и требует соответствующей квалификации, а потому вполне заслуживает уважения. Но Окуджава с детства воспитан родителями, видимо, тусклыми функционерами партии, в презрении к слугам и официантам, и до семидесяти с лишним лет так и дожил с этим высокомерием в душе, за что сам вполне заслуживает презрения, — вот и все, что сказал он своим афоризмом.
Целый час говорил Окуджава с телеэкрана о Сталине, Жукове, Шолохове, — как лакей об аристократах. А также о Евтушенко и Вознесенском, — как лакей о лакеях.
О Сталине он всегда твердит примерно одно и то же:
Маленький, немытый и рябой…
Рябой это верно. Что ж делать? Никто ведь не корит Окуджаву за то, что он лыс и тщедушен. Уж так распорядилась природа, против не попрешь. Немытый? Кто-то заметил: человеку, впервые сходившему в баню на старости лет, все человечество кажется немытым. Окуджава впервые сходил в баню в 67 лет. Маленький? Известный потрошитель истории генерал Д. Волкогонов в своей давно забытой книге "Триумф и трагедия" воспроизвел страницу из дела И. В. Сталина, заведенного в 1908 году в Бакинском жандармском управлении (БЖУ). Там фотография и текст свидетельствуют: рост Иосифа Виссарионовича составлял 174 сантиметра, — средний мужской рост. Между тем, по данным ЦПЛ (Центральной поликлиники Литфонда), рост самого Окуджавы 169 сантиметров. Следовательно, как говаривали русские аристократы, чья бы корова мычала…
Пылко говорил Окуджава о Сталине и Жукове, но особенно распалился, когда настала очередь дать историческую оценку Михаилу Шолохову накануне его 90-летия. Ну так разошелся! Зубами клацал… И тут мне вспомнился журнал "Огонек" № 5 за 1987 год. Во всю обложку — роскошная фотография: Евтушенко, Вознесенский, Окуджава… На фоне роскошной казенной дачи кого-то из них в Переделкине, ныне, вероятно, чубайсизированной. Сытые, гладкие, довольные собой, в мехах. Все улыбаются, миляги. А в журнале — статья: это, дескать, мы, а не кто другой, были буревестниками перестройки. Уж точно, они… Но что там виднеется за спиной Окуджавы? — гля, бульдог! Здоровый, криволапый. Так вот, когда этот аристократ начал клацать зубами, мне показалось, что бульдог пролез между Вознесенским и Окуджавой вперед и начал речь: "Классик русской и мировой литературы Михаил Шолохов с точки зрения бульдогов"…